[Біографія Т. Г. Шевченка за спогадами сучасників. — К., 1958. — С. 49-66.]

Попередня     Головна     Наступна





ПЕРША ПОДОРОЖ НА УКРАЇНУ



В 1843 году Шевченка уже знали украинские паны... К этому же году относится и первая моя встреча с Шевченком в Полтавской губернии. Был июнь на исходе. На Петра и Павла в одном старинном доме у Т. Г. В[олхов]ской 126 съезжались помещики не только из Полтавской, но из Черниговской и даже из Киевской губернии, и празднество продолжалось несколько дней. Дом этот был последним в своем роде; восьмидесятилетняя хозяйка его — явление тоже невозможное в настоящее время, и потому читатель не посетует, если я очерчу слегка быт знаменитой некогда Мосевки. 12 января день именин хозяйки и 29 июня, кажется, день именин покойного В [олховско] го праздновались со всевозможною пышностью; и в эти дни собиралось в Мосевке до 200 особ, из которых иные паны приезжали в нескольких экипажах в сопровождении многочисленной прислуги. Все это нужно было разместить и продовольствовать [...] По протекции одного приятеля я имел комнатку не уютную, но отдельную, так что, несмотря на неудобства, все-таки я был помещен лучше многих. Помню, что после шумного завтрака я отправился к себе покурить и почитать. Проходя мимо главного подъезда, я услышал голоса: «Гребенка! Гребенка» — и остановился. Е. П. подъезжал к крыльцу в сопровождении незнакомца. Они вышли. Спутник его был среднего роста, плотный; на первый взгляд лицо его казалось обыкновенным, но глаза светились таким умным и выразительным светом, что невольно я обратил на него внимание. Гребенка тотчас же поздоровался со мною, взял за плечи и, толкнув на своего спутника, познакомил нас. Это был Т. Г. Шевченко. Последний знал меня по стихотворному посланию к нему, напечатанному в «Молодике» 127, крепко обнялся со мной. Дорожным надо было умыться и привести в порядок костюмы. Я при-/50/гласил их в свою комнату. Гребенка скоро ушел вниз, а Тарас Григорьевич остался со мной. Я упомянул о своем стихотворении не из самолюбия, напротив, я считаю его слабым, но потому что это было первое печатное заявление сочувствия и уважения украинца к народному поэту, и Шевченко несколько раз произнес мне свое искреннее «спасибі», которое, как известно всем, знавшим его близко, имело особенную прелесть в устах славного Кобзаря. Но не долго мы разговаривали. Весть о приезде Шевченка мигом разлилась по всему дому, и квартира моя вскоре наполнилась почитателями, приходившими познакомиться с родным поэтом. Пришел и Гребенка, и мы отправились в залу. Все гости толпились у входа и даже чепорные барыни, которые иначе не говорили, как по-французски, и те с любопытством ожидали появления Шевченка. Поэт, видимо, был тронут блистательным приемом и после обычного представления хозяйке, которая решительно не понимала, кого ей представляли, Шевченко уселся в кругу дам в обществе С. А. З[акревск]ой 128. Целый день, он был предметом всеобщего внимания, за исключением двух-трех личностей, которые не признавали не. только украинской, но и русской поэзии и бредили только Гюго и Ламартином 129. Скоро Шевченко сделался как свой со всеми и был точно дома. Многие хорошенькие особы читали ему наизусть отрывки из его сочинений, и он в особенности хвалил чистоту полтавского наречия. Влияние этой чистой речи отразилось на его последних произведениях, а в первых заметно преобладание заднепровского говора. После ужина одна веселая мужская компания увлекла Шевченка в свои комнаты, куда услужливый буфетчик отпустил приличное количество увеселительных напитков. Среди шумных тостов и приветствий Тарас подсел ко мне и сказал, что он не надеялся встретить такого радушия от помещиков и что ему очень нравились иные «молодиці і дівчата». Вообще, он был в духе и не говорил иначе, как по-украински.

[Здесь надо сказать несколько слов о небольшом кружке, который овладел Шевченком. Тесный кружок умных и благородных людей, преимущественно гуманных и пользовавшихся всеобщим расположением, принадлежал к числу тех собутыльников, которые, не находя ли деятельности в тогдашней среде, не успев ли отрешиться от юной разгульной жизни, единственным наслаждением находили удовольствие похмелья и девизом своим избрали известную латинскую пословицу «in vino veritas». Слабость эта, извиняемая в дворянском быту, а в то время заслуживавшая даже особенную похвалу, не вредившая никому, не мешала, однако же, членам упомянутого кружка быть приятными собеседниками почти весь день, потому что они могли выпивать очень много и только уже вечером нализывались до того состояния, когда язык прилипает к гортани и в глазах двоятся предметы. Кружок этот носил название «общества мочемордия» вследствие того, что на языке его не существовал глагол пьянствовать, а заменялся фразой «мочить морду», и каждый удалой питух назывался «мочемордой» или по крайней мере имел право на это название. В противоположность — неупотребление спиртных напитков называлось «сухомордие или сухорылие». Члены, смотря по заслугам, носили титулы мочемордия, высокомочемордия, пьянейшества и высокопьянейшества. В награду усердия у них существовали отличия: сивалдай в петлицу, бокал на шею и большой штоф через плечо. В известные дни, или просто при съездах, они совершали празднества в честь Бахуса, и вот как сзывались мочеморды на эти празднества: бас гудел: «ром! пунш! ром! пунш!», тенора подхватывали: «полпиво! полпиво! глинтвейн! глинтвейн!», а дисканты выкрикивали: «бела, красна, сладка водка!» Великий магистр произносил приличную речь, и мочеморды предавались своим возлияниям. Все горячие напитки считались достойными, но существовало одно условие, вследствие которого истый мочеморда, для поддержания чести общества, не должен был употреблять простой водки, а непременно настойку, если не действительную, то хоть прикрытую этим названием. Так напр. в случае силного недостатка мочеморда пил гривенниковку, т. е. простую водку, в которую за неимением под рукою никакой специи, вбрасывался гривенник. Старейшиной тогда был В. А. З[акревск]ий, носивший титул высокопьянейшества и получивший большой штоф через плечо. Умный и благородный человек, гусар, в отставке, З[акревск]ий целый день бывал душею общества, и все, кто слушал его рассказы о похождениях мочеморд в обоих полушариях, хватались за бока от смеха, и в те минуты от него нельзя было оторваться. С крестьянами он обходился необыкновенно кротко и иначе не отзывался к ним, как с какою-нибудь шуткой. Однажды при мне где-то на бале, после ужина пошли мы в свои комнаты. З[акревск]ий горевал, что мало съехалось истинных мочеморд «все этакое сухорылие» и собирался ложиться спать «черт знает в каком положении!» Слуга его встретил нас шатаясь. З[акревск]ий расхохотался.

— Каков поп, такой и приход! — проговорил он, и, достав из кармана полтинник, прибавил: — О! достойный сын Бахуса! Ступай же и мочи морду до рассвета.

Это была чрезвычайная редкость в то время, когда иные помещики, пившие без просыпу, строго наказывали людей, если последние хоть изредка пробовали подражать господам своим.

К В. З[акревск]ому сошлось несколько истых мочеморд отпраздновать знакомство с Шевченком, и как все это были веселые, порядочные люди, то мы и остались пировать с ними до рассвета.]

Два дня побыли мы вместе с Шевченком в Мосевке и, расставаясь, дали слово друг другу повидаться при первой возможности, указав разные местности, где располагали быть в известное время приблизительно. Заезжал он потом ко мне, провожал я его к общим знакомым, и в эти-то поездки я успел поближе всмотреться в эту интересную личность, о которой еще до появления в Малороссии ходили разноречивые слухи. Осторожный ли от природы или вследствие гнетущих обстоятельств молодости, сложившихся такой тяжелой долей, Шевченко при всей видимой откровенности не любил однако же высказываться. Мне как-то удалось сразу подметить эту черту, и я никогда не беспокоил его никакими вопросами, пока он сам не начинал разговора.


А. Чужбинский, Воспоминания о Т. Г. Шевченке, стор. 4 — 10. /51/





* * *


Насколько Шевченко способен был увлекать даже незнакомое общество, доказательством сможет служить следующий случай, рассказанный мне двумя его знакомыми: в самом начале приезда его в Малороссию один из его приятелей завез его к генеральше Т. Г. К *.

Кажется, это был день ее именин, на который, кроме местного общества из нескольких уездов, съезжались к ней знакомые из Петербурга и Москвы, — около двести особ. В это блестящее собрание Шевченко явился почти никому неизвестным. Не прошло часа после его приезда, как среди русского и французского говора слышалась* уже украинская речь, а через несколько часов остановились танцы и хозяйка, почтенная за 60 лет старуха, увлеченная почти всеобщим настроением гостей, исполнила с Шевченком народную украинскую «метелицю».


А. Козачковский, Из воспоминаний о Т. Г. Шевченке, газ. «Киевский телеграф», 1875, № 25.


* Тут помилка; треба Т. Г. В. — Тетяна Густавівна Волховська. — Ред.





* * *


Однажды [...] в июле я вышла в сад с мамою; было, вероятно, часов шесть; она была в своей большой шляпе с абажуром, как всегда, а я не глядела кругом, так что мы не замечали, что делалось на небе. Мы не прошли и ста шагов, как встретили Капниста 130 с каким-то незнакомым мне человеком. Капнист говорит нам: «Ведь собирается сильная гроза, взгляните на небо». Действительно, большие черные тучи, казалось, были готовы разразиться над нашей головою. Однако мама не сдавалась: может быть мы еще успеем обойти лужок, — лужками в русских садах называются сенокосные луга. Пока шли эти переговоры, гроза надвинулась и разразилась, пошел крупный дождь, Капнист схватил мамину руку и побежал, я храбро следовала за ними шагом, а незнакомец остался... Когда мы пришли домой, Капнист вернулся в сад за своим знакомым; я вышла на мамин балкон и скоро увидала, как они возвращались мокрые насквозь. Капнист, поселившийся у нас на часть лета ради своего больного сына, попросил разрешения провести своего знакомого, художника, в гостиную, чтобы показать ему картины; разрешение, конечно, было дано, и в ту минуту я узнала только, что это художник-живописец и поэт, причем даже больше поэт, нежели живописец, и что зовут его Шевченкой. Запомните это имя, дорогой учитель, оно принадлежит к моему звездному небу. Вечером Капнист один пришел к чаю, и с тем очаровательным выражением, которое делает его красивым наперекор /52/ его уродству, принялся рассказывать нам о Шевченке, об его оригинальности, о том, что он поэт даже в своих внешних ухватках [...]

...Он стал человеком для других; по существу человеком он был давно, пройдя через горнило неслыханных страданий. Он сделался художником по совету одного человека, принимавшего в нем участие, и поэтом потому, что родился им.

Все это и многое другое я узнала в подробностях уже после того, как познакомилась с ним. Затем я уехала с родителями в Седневу 131. В наше отсутствие Шевченко снова побывал в Яготине 132, у моего брата и моей невестки, чтобы посмотреть портрет папы, писанный Горнунгом 133, так как ему заказали две копии этого портрета. Уезжая, он обещал еще раз приехать на две недели.


В. Н. Репнина 134, Письмо к Шарлю Эйнару 135 от 27 января 1844. г., «Русские пропилеи», т. 2, 1916, стор. 203 — 205.





* * *


Когда я сидел за мольбертом, утопая в игре линий, тонов и красок, [...] передо мною появилась неведомая еще мною фигура Шевченка, в парусиновом балахоне и в таком же картузе, падавшем ему на затылок, подобно козацкому шлыку.

— А вгадайте, хто? — это были первые слова Тараса, произнесенные тем очаровательно-веселым и беззаботным голосом, который привлекал к нему и женщин, и детей. Я отвечал: «Шевченко».

— Він, — отвечал Тарас, засмеявшись так, как смеются наши молодицы. Тогда он не носил еще усов, и на лице было много женственного.


Рассказ П. А. Кулиша 136. В. Шенрок, П. А. Кулиш (биографический очерк), «Киевская старина», 1901, февраль, стор. 178 — 179.






* * *


Помню, однажды осенью, у нас в доме, долго сидели мы и читали «Dziady» Мицкевича 137. Все давно уже улеглись. Тарас сидел облокотясь на стол и закрыв лицо. Я остановился перевесть дух и покурить. Только что я прочел сцену, когда Густав рассказывал священнику свою последнюю встречу с милой.

— А що, ти втомивсь і хочеш спать? — спросил он меня.

— Нет, — отвечал я, — а хочу покурить.

— І справді. А знаєш що? може б випить чаю! так, мабуть, хлопчик спить уже, сердешний.

— Разве же и без него мы не сумеем. Погоди, я соберу припасы, поставим самовар. /53/

— От і добре! порайся ж ти тутечки, а я побіжу по воду до криниці.

— Вода есть, а на дворе, слышишь, какой ветер.

— Байдуже. Хочу пробігатись.

И Т. Г., отыскав ведро, пошел садом. Вскоре ко мне донесся звучный его голос, напевавший любимую тогда им песню:


Та нема в світі гірш нікому,

Як сироті молодому.


Общими силами приготовили мы чай, и когда уселись за стол, он, позабыв о Мицкевиче, начал мне рассказывать все свое прошедшее. Лишним будет говорить, что рассвет застал нас за беседой, и тогда только я вполне понял Тараса. Но Шевченко уже разочаровался в некоторых наших панах и посещал весьма немногих. Не отсутствие радушия или внимания, не какое-нибудь высокомерие оттолкнули его, а печальная власть бывшего крепостного права, выражавшаяся в той ли другой неблаговидной форме, приводила эту благородную душу в самое мрачное настроение. Хоть перед ним везде все старались показывать домашний быт свой в праздничном виде, однако трудно было обмануть человека, подобного Шевченку, который, выйдя сам из крепостного сословия, очень хоршо знал кулисы и декорации на сцене помещичьей жизни.

Мне очень памятен один случай. В уездном городке Л[убнах], не желая отстать от других, один господин пригласил Шевченка обедать. Мы пришли довольно еще рано. В передней слуга дремал на скамейке. К несчастью, хозяин выглянул в дверь и, увидев дремавшего слугу, разбудил его собственноручно по-своему... не стесняясь нашим присутствием... Тарас покраснел, надел шапку и ушел домой. Никакие просьбы не могли заставить его возвратиться. Господин не остался впоследствии в долгу: темная эта личность, действуя во мраке, приготовила немало горя нашему поэту...

Мысль о тогдашнем положении простолюдина постоянно мучила Шевченка и нередко отравляла лучшие минуты.

Т. Г. из иностранных языков знал один лишь польский и перечитал на нем много сочинений. Как нарочно в то время я сам прилежно занимался польской литературой, и у меня собралось довольно книг и журналов. В ненастную погоду Шевченко не встает бывало с постели, лежит и читает... К Мицкевичу чувствовал какое-то особенное влечение. Зная Байрона 138 лишь по нескольким русским переводам, Т. Г. художническим чутьем угадывал великость мирового поэта; но читая великолепные переводы Мицкевича из Байрона, он приходил всегда в восторг, в особенности от «Доброй ночи» из «Чайльд-Гарольда». Действительно, пьеска эта не уступает подлиннику и выли-/54/лась у поэта гармоническими и симпатичными стихами. Т. Г. долгое время любил повторять строфу:


Sam jeden błądząc po świecie szerokim

Pędzę życie tułacze,

Czegoż mam płakałć, za kim i po kim,

Kiedy nikt po mnie nie płacze? *


Несколько раз принимался он переводить лирические пьесы Мицкевича, но никогда не оканчивал и разрывал на мелкие куски, чтобы и памяти не осталось. Иные стихи выходили чрезвычайно удачно, но чуть какой-нибудь казался тяжелым или неверным, Шевченко бросал и уничтожал все предыдущие строфы.


А. Чужбинский, Воспоминания о Т. Г. Шевченке, стор. 10 — 12.



* Вільний переклад:

Сам брожу по світу широкому,

Веду життя бродяче,

Чого ж мені плакать,

За ким і об кім,

Коли по мені ніхто не плаче?





* * *


[...] Однажды вечером, в октябре, входит мой брат вместе с господином, которого он тут же представляет моим родителям: это был он. Потом брат говорит: «Вот моя сестра». Я напомнила ему нашу первую встречу под дождем несколько месяцев назад, и мы разговорились. Он показался мне простым и непритязательным. Он сразу стал у нас своим человеком. Одним из тех, которые так удобны в деревне, кого приятно видеть в гостиной и кого можно оставлять одного, не боясь, что он щепетильно обидится. Глафира 139, по-видимому, очаровала Шевченку; он еще не был влюблен, но мог влюбиться при первом удобном случае. Тут приехала моя сестра. Спустя несколько дней после ее приезда я узнала о смерти моего дорогого Хрущова; на следующий день я заболела той невралгией, о которой писала вам; дней восемь я не выходила из моей комнаты. В течение этого времени Шевченко прочитал одну из своих поэм, и все дамы были в восхищении. Я снова появляюсь на горизонте — он с участием справляется о моем нездоровьи, я опять вижу его ежедневно — он мне нравится — но спокойно, именно как это могло и должно было быть. Глафира по-прежнему — его солнце, а она держится просто и с тактом. Однажды вечером он предлагает прочитать нам другую свою поэму под заглавием «Слепая». Сестра осталась с мамою: мы не хотели, чтобы в ее присутствии читалась вещь, которая напомнила бы ей о состоянии ее глаз. И вот он начинает читать. О, если бы я могла /55/ передать вам все, что я пережила во время этого чтения! Какие чувства, какие мысли, какая красота, какое очарование и какая боль! Мое лицо было все мокрое от слез, и это было счастьем, потому что я должна была бы кричать, если бы мое волнение не нашло себе этого выхода; я чувствовала мучительную боль в груди. После чтения я ничего не сказала; вы знаете, что при всей моей болтливости я от волнения теряю способность речи. И какая мягкая, чарующая манера читать! Это была пленительная музыка, певшая мелодические стихи на нашем красивом и выразительном языке. Позднее, когда я могла говорить, я сказала ему: «Когда Глафира продаст свою первую картину и отдаст мне эти деньги, как она обещала, я закажу на них золотое перо и подарю его вам». Перед сном я так горячо молилась, я так страстно любила весь мир, я была так добра, — боюсь, даже добрее, чем я на самом деле.

Шевченко занял место в моем сердце, я часто думала о нем, я желала ему добра и желала сама сделать ему добро, притом, по моей горячности, — сейчас и как можно больше. Я втайне и не сознавая того, чувствовала ревность из-за предпочтения, которое он оказывал Глафире. Моя радость была, может быть, слишком добра, грусть начинала становиться недоброй. Один вечер он дурачился, болтал вздор и глупости. Видевши его раз великим, я хотела всегда видеть его великим; я хотела, чтобы он был неизменно свят и лучезарен, чтобы он распространял истину силою своего несравненного таланта, — и хотела, чтобы это сделалось через меня. О, хитрость и коварство «я», этого ненасытного «я», которое не хочет умереть и которого я не в силах смело убить! Я говорю ему: «Возможно ли, чтобы вам, которому дано было быть столь благим, доставляло удовольствие стать тем, что вы теперь. В тот день, когда вы нам читали «Слепую», я так горячо молилась за вас!» Тут он вскочил, схватил мою руку и поцеловал ее; нечего вам говорить, доставило ли это мне удовольствие. Это был лишний парус, чтобы ускорить быстрый бег моего челна. Проходит еще несколько дней, и я узнаю от мамы, которая уже не покидала своей комнаты, что на одной свадебной вечеринке (я уже говорила вам, что нигде так не любят веселиться, как у нас) Шевченко имел слабость выпить больше, чем следовало. Словно острый нож пронзил мне сердце. Надо попенять ему за это, — но как? Перед тем я взялась переписать ему стихи; и вот я воспользовалась этим и прибавила там несколько аллегорических строк, которые хочу переписать вам здесь. На одной стороне листа было написано: «Немногим даны в удел лира и свирель, но имеющие сердце любят вслушиваться в бряцание певцов восторженных или жалобно вопиющих, и в ответ за их золото есть у них для обладателей высокого таинственная молитва и искренние желания, и они (имеющие сердца), чающие в будущем прекрас-/55/ного, воскликнут: бедная Оксана (это — имя героини поэмы)! Люди тебя погубили, и твой поэт забывает тебя!» На другой стороне листа было написано: «Ангел — хранитель поэта уныло летает над головой его, отягченной грешным сном. Он остановил полет свой, взор его полон болезненной любви. Он осеняет его крылами — и молитва, какую только могут сложить небожители, постигающие вполне, что есть созерцание божества, вырывается из уст его за вверенный ему сосуд, в который создатель влил столько прекрасного! Грех и соблазн старается пошатнуть сосуд, и чистая, золотая струя на самом крае готова выкатиться из него и быть поглощенной грязью разврата... Горячая слеза упадает из очей ангела на сердце поэта — она его прожгла и обновила: он не погибнет! И раскаяние облекается в белую одежду, как невинность».

Это — плохой перевод того, что я написала Шевченке по-русски; но вам ведь нужен не мой стиль, а мои мысли, — об них перевод даст вам представление. Итак, когда он пришел к обеду, я отдала ему копию его стихов и сказала, что в ней есть еще что-то, написанное мною; он поблагодарил меня. Вечером, сверх всякого ожидания, мама вышла к чаю в гостиную; это меня радостно взволновало. Я принялась за чулок, который вяжу для вас; он начал подсмеиваться над моим непоэтическим занятием; потом он стал говорить о разных вещах; речь зашла о слепом поэте Козлове 140, Глафира принесла его произведения, и он прочитал нам оттуда несколько отрывков так задушевно, с таким искренним восхищением, что даже мама была очарована им. В ту минуту, когда надо было идти спать, я на мгновение задержалась в гостиной после всех, как-будто для того, чтобы взять кое-какие книги, и спросила его, сердится ли он на меня; он ответил: нет, и поблагодарил меня, но таким тоном, который меня не убедил. На следующий день он не явился; так прошло четыре дня, — ему все носили обедать в его комнату; я мучилась, думала, что оскорбила его, хотела делать что-нибудь для него и, боясь писать ему, так как это, по-видимому, совсем не удалось, принялась вязать для него шерстяной шарф; шерсть дала мне мама. Наконец моя невестка, у которой он завтракал (летом и осенью она занимает у нас флигель, не примыкающий к большому дому), сказала ему, что я думаю, что он на меня сердится. Он ответил, что напротив, и вечером пришел к нам. Не было никого, кроме Глафиры, Тани, меня и его, потому что m-lle Рекордон в счет не идет, особенно когда говорят по-русски. Я поздоровалась с ним, отдала ему шарф и сказала, что боялась, не сердится ли он на меня. Когда убрали чай, m-lle Рекордон ушла, и мы остались вчетвером; он стал болтать вздор, и я сказала ему, как жаль, что он оставил свое уединение, потому что он говорит столько глупостей; после этого водворилось полное молчание, никто не проронил слова. /57/ «Тихий ангел пролетел», — сказал Шевченко. Это — русская поговорка, означающая общее молчание. «Вы умеете разговаривать с ангелами, — сказала я, — расскажите же нам, что они вам говорят». Он вскочил с места, побежал за чернильницей, схватил лист бумаги, лежавший на столе, и стал писать, потом подал мне эту бумагу, говоря, что это — посвящение к одному произведению, которое он вручит мне позже. На листе было написано следующее, в красивых и мелодичных стихах по-русски, а это значит — пленительно и сладко: — В память 9 ноября (в этот день я написала ему тот выговор).


Душе с прекрасным назначеньем

Должно любить, терпеть, страдать,

И дар господний — вдохновенье

Должно слезами поливать.

Для вас понятно это слово...

Для вас я радостно сложил

Свои житейские оковы,

Священнодействовал я снова

И слезы в звуки перелил.

Ваш добрый ангел осенил

Меня бессмертными крылами

И тихоструйными речами

Мечты о рае пробудил *.


* Присвята до поеми Т. Г. Шевченка «Тризна». — Ред.


Он передал мне лист, я прочла; чистая и сладкая радость наполнила мне сердце, и если бы я поддалась обуревавшему меня чувству, я бросилась бы ему на шею. Но я сказала себе: надо подумать; чтобы выиграть время, я вторично перечитала стихи, потом вскочила с места, — он в это время ходил по комнате, — я сказала ему: «Дайте мне ваш лоб», — и поцеловала его чистым поцелуем, потому что это было сделано в присутствии Тани и Глафиры. Вечер, начавшийся так неприятно, кончился восхитительно. На следующий день я рассказала маме все, исключая поцелуя.

Дальше дни потекли мирно. Он все время был со мною открыт, но без всякого фатовства или ухаживания, без всякой чувствительности; мы даже не подавали друг другу руки, здороваясь. Он уехал с моим братом в Андреевку 141, и накануне его отъезда я дала ему молитву, в которой выражалось то, чего я желала бы для него. Он вернулся через десять дней, в течение которых я много думала о нем, и все по-русски; я не могла тогда писать ни на каком другом языке, я не могла разобрать, что во мне происходило, — вот почему я вам не писала. Наконец они вернулись. Ми сидели за чаем, когда он вошел в комнату; Капнист был у нас; увидав его, я вскочила во весь /58/ рост, но заметив, что он обращает ко мне общий поклон, я села на свое место с очень неприятным чувством. Он и мой брат говорили все глупости, наконец, после одной нестерпимой глупости брата я вскочила на диван, прошла за спиною Капниста, потому что я была заперта с обоих сторон, спрыгнула на пол и пошла к маме, которой я сказала, что Базиль 142 и Шевченко болтают такой вздор, что я больше не могу выдержать. Много позднее, когда папа уже лег, Базиль пришел к маме, и моя невестка позвала меня назад в гостиную, так как Шевченко будет читать свою новую поэму 143, ту, которую он посвятил мне. Я была так недовольна им, что не хотела идти; она мне сказала: «Иди же, ведь это для тебя». Я пошла. В гостиной были только поэт, Капнист, Лиза, Таня и Глафира, — больше никого. Капнист спросил меня: «что с вами?» я сказала, что я дурно настроена. «Надо стараться превозмогать себя». Шевченко начал; я была в таком расположении духа, что мне хотелось все находить дурным; но я снова была побеждена. О, какой чудесный дар ему дан! Я не могла сдержать рыдания, Капнист молчал, Лиза * тоже, Таня была почти растрогана, Глафира окаменела, у меня блестели глаза, лицо горело. Капнист подозвал к себе Шевченку, который остановился было предо мной, — и тут этот милый Капнист, который весь — сердце, начал расчленять и обсуждать поэму, хотел выказать себя холодным, рассудочным, положительным, но это ему не удалось. Шевченко отдал мне тетрадь, всю писанную его рукой, и сказал, что к этой рукописи принадлежит еще портрет автора, который он и вручит мне завтра. Я поблагодарила его очень сдержанно; все происходило как бы вне меня; я сказала, что дам ему кое-что. На следующий день приехала княгиня Кекуатова 144, и так как, гостя у нас, она не желает видеть никого из посторонних, то мне пришлось на все время взять ее на себя. Я кончила переписывать мое писание, которого не могу вам перевести здесь, так как это было бы слишком длинно; меня что-то толкало писать эту вещь, я не могла дать себе отчета — что. Она озаглавлена «Девочка». Это почти точная история моего сердца, разделенная на четыре эпохи: 12 лет, 18, 25 и 35, и в заключение — одинокая могила. Когда настал вечер, я послала свое писание Шевченке в гостиную. На следующий день я его не видела из-за княгини Кекуатовой, но невестка и Глафира сказали мне, что он был мрачен и очень странен, и что он ушел тотчас после чая. Я была у мамы вместе с княг. Кекуатовой, тут мне принесли записку; она была от него. Я не могу послать вам ее перевод, потому что у меня ее выпросил Капнист, который все это последнее время был для меня вашей /59/ тенью. Я не хотела читать эту записку при Лизе Кекуатовой; разговор зашел о том, что я написала: дело в том, что я имела глупость прочитать это Лизе Кекуатовой. Мама сказала мне: «Я ревную; мне одной ты не читаешь своих писаний». И хотя маме я меньше всего хотела бы прочитать написанное мною, но так как я предпочитаю очертя голову бросаться в сечу, нежели выжидать и рассчитывать, то я пошла за своей черновой и прочитала это несчастное писание наскоро и так скверно, как читает m-lle Рекордон. Мама похвалила слог, и больше ничего; но на ее лицо нашла та тень, которую я так хорошо знаю и которая всегда сжимает мне сердце. На следующий день мама ничего не сказала, но ее лицо сохраняло то же выражение. Она страстно желает, чтобы с нею были откровенны, а сама замкнута в высшей степени. Зная это, я подумала: чтобы рассеять ее неприятное чувство, прочитаю ей записку Шевченки. Это отнюдь не было любовное письмо, но записка, где поэтически высказывалось благоговение перед моей душевной болью и горечь сознания, что его талант слишком слаб, чтобы выразить чувства, обуревавшие его после чтения моей рукописи. Я читала эту записку, как дура, и была очень рада, когда кончила. Что я предвидела, то и случилось. Мама была всецело занята этим, но хотела, чтобы разговор начала я. Она мне сказала много верного и хорошего о том, что я слишком легко пускаюсь в сердечные излияния; я храбро отвечала ей, что Шевченко для меня не чужой, что я очень люблю его и вполне ему доверяю. На это она мне сказала, что говорить то, что я говорила, — бесстыдство. О, боже! у нее есть слова, которые жгут и выворачивают сердце! Я, так любящая истину, будто бы изменила истине, распространяясь о страданиях, которые большую часть я вовсе не испытала! [...] Но вот я снова увиделась с Шевченкою; он ничего не говорит мне о моем писании, и вообще неразговорчив и не прост со мною; он, видимо, избегает меня. Моя невестка с удивлением спрашивает меня, что это значит; я отвечаю ей, что сама не понимаю. Положение было странно до смешного: мы имели вид двух влюбленных, которые поссорились. Я решила положить конец этому недоразумению, и раз вечером, когда мы с ним были вдвоем в гостиной и он с мрачным видом шагал по комнате, я минуту помедлила, а потом сказала ему: «Почему вы перестали разговаривать со мною?» — «Не могу, не могу», — отвечал он; затем он овладел собою, остановился у рояля, о который я опиралась, и сказал, что никогда не переживал того, что испытывает с тех пор, как прочитал мое писание. Не помню, что мы говорили дальше, но помню, что я уверяла его в моей дружбе к нему и просила его смотреть на меня как на сестру. Я прибавила еще, что если он интересуется мною, я могу его уверить, что с тех /60/ пор, как я приобрела веру, я спокойна и счастлива. Потом я сказала ему, что мне надо идти к маме; он подал мне руку и сказал: «Прощайте, сестра». Припоминаю, что, говоря о моем сочинении, он сказал: «Да, это поэзия, страшная поэзия». На следующий день у него был счастливый вид, со мною он держался сердечно и открыто; я, с своей стороны, с радостью вошла в это настроение взаимного доверия. Но скоро он опять стал молчалив и холоден, хотя все еще кроток, когда я заговаривала с ним. Я сделала для него несколько переводов 145. Весь день мне приходилось быть возле мамы, но как только я оставалась одна в своей комнате, я могла писать только по-русски, и мои молитвы, в которых он занимал большое место, превратились в конце концов почти в один непрерывный ряд рассеяний. Я была точно в лихорадке; меня мучило его своенравие, а также — не скрою — и его несчастная слабость выпивать иной раз лишний стакан вина, слабость, которая меня огорчала, от которой я хотела исцелить его; и это лихорадочное состояние сделало меня вялой и наконец ввергло меня в окаменелость, которая испугала меня; под влиянием этого чувства я и написала вам мое последнее письмо...

Я дала Шевченке мою библию. И она доставила ему большое удовольствие. Под конец он стал так молчалив и так холоден со мною, что я от этого не только впала в уныние, но заболела. Восемь дней я почти ничего не могла есть; я так изменилась, что моя невестка и Глафира поражались, а он, вероятно, и не заметил этого. Так продолжалось до 4 декабря, моего и мамина дня ангела. В России празднуют именины. Утром мы отправились в церковь; после обедни Шевченко подошел ко мне и поцеловал мне руку с такой любовью и чистосердечием, что я снова ощутила радость в сердце. Еще до обеда приехали г. и г-жа Капнист; я как раз выходила из маминой гостиной, когда в нее вошел Капнист; он сердечно поздоровался со мной, спросил, как мое здоровье; я ответила, что я была больна, а теперь поправилась, — и мы разошлись в противоположные стороны. Вечером Капнист попросил, чтобы я показала его жене стихи, которые посвятил мне Шевченко. Капнист знал, что я писала Шевченке аллегории с целью исправить его и что вывязала ему шарф. Он заговорил со мной о нем, и я очень оживленно отвечала ему. Он сказал, что опасается, как бы я не сделала вреда Шевченке, так как эти изъявления участия и интереса могут ему вскружить голову: «И неужели вы думаете, что этого достаточно, чтобы справить его?» — Я ответила, что поможет милость божия. — «Милость божия строга (или взыскательна), — возразил он торжественно, — а вы поступили эгоистически, так как вы делали то, что доставляло вам удовольствие, не думая о последствиях, какие это может иметь для него». — Этот упрек со стороны Капниста, который никогда не говорил со мною /61/ в интимном тоне и пред которым я всегда чувствовала некоторое смущение, поразил меня. Он протянул мне руку, прося извинения за то, что позволил себе так говорить со мною; я отвечала, что искренно благодарю его. Эту ночь я почти не спала. На следующий день невестка спросила меня, как я себя чувствую; я ответила ей, что по милости Капниста провела бессонную ночь; он спросил, почему, и я обещала сказать ему это наедине. После обеда мы остались одни, и я сказала ему, что много думала о его словах, что я считаю его укор справедливым, но думаю, что в 35 лет могу себе позволить многое, чего в юности не сделала бы, и что я хочу быть только другом, сестрою Шевченки. Он отвечал мне умно и сердечно, говорил о вас, подкреплял свои увещания ссылкою на ваши взгляды, которые, по его мнению, наверное совпали бы с его взглядами, говорил, что мне отнюдь не следует полагаться на свои 35 лет, что возраст ничего не доказывает, что когда женщина и молодой мужчина называют друг друга сестрою и братом, в этом всегда есть опасность, что Шевченко, может быть, влюблен в меня, и это было бы несчастием для него, или же его самолюбию льстит мое внимание, и в таком случае я, по его мнению, должна быть осторожна. Словом, вывод из всего сказанного им был тот, что Шевченке надо уехать и что он берется увезти его к себе, добиться его доверия, заставить его высказаться и дать ему понять, что ему более нельзя жить в Яготине. От этого решения у меня сжалось сердце; я до такой степени пала духом, что Капнист сказал мне: «Если бы я знал, что это так серьезно, я не решился бы говорить с вами так, как говорил». С этого дня милый Капнист, сказавший мне, что был поражен моим плохим видом, относился ко мне как нельзя лучше. У нас было много народу; это, естественно, освободило меня от обязанности неотлучно находиться в маминой комнате и дало мне гораздо больше свободы. Он ухитрялся ежедневно по несколько раз говорить со мною с глазу на глаз; он укреплял и утешал меня, советовал мне написать вам, говоря, что это облегчит меня и поможет мне, — но это мне было еще не под силу; он говорил еще, что хотел бы, чтобы вы были возле меня, чтобы молиться вместе со мною, и жалел, что сам лишен дара молитвы; словом, не могу вам передать, как добр и нежен он был ко мне. Наконец, пробыв 4 или 5 дней, он увез с собою Шевченку. За два дня до их отъезда я умоляла Шевченку довериться Капнисту, сделать его своим другом, следовать его советам; он отвечал, что сам желает этого, но что каждый раз что-нибудь становилось между ними. В минуту отъезда Шевченко вручил мне какую-то бумагу со словами: «По праву брата». Я прочитала, — это была записка, писанная сначала на «вы», потом исправленная им на «ты», письмо брата, где он, как брат, увещевал меня хранить в себе богатства, которые бог вложил /62/ в прекраснейшее из своих созданий. Я не могу послать вам перевод этого письма, потому что гадкий Капнист забрал у меня все письма Шевченки с тем, чтобы показать их мне через год. Часто во время моих бесед с Шевченкой он уверял меня, что в этом мире невозможно высказать всю свою мысль, изъяснить свои убеждения, с чем я никогда не считалась ни в теории, ни на практике, и он не раз бывал свидетелем моих резких выпадов.

Итак, они уехали. Некоторое время спустя Капнист опять приехал, но один. Он сказал мне, что доволен Шевченкой, но заметил, что он не вполне откровенен с ним; он уверился, что Шевченко убежден в том, что я сильно люблю его. Я показала ему то письмо, оно ему не понравилось, и он сказал, что представляет мне на выбор, вернуться ли Шевченке, но только на несколько дней, чтобы кончить начатые им картины 146, или совсем не вернуться. Я хотела вполне подчиниться решению Капниста, но он решил заодно со мною, что неприезд Шевченка удивит всех домашних и что поэтому надо, чтобы он вернулся, но только на несколько дней. И вот недели через две после своего отъезда он вернулся в Яготин. У нас были гости; он искренно обрадовался свиданию со мной. В тот же вечер он уехал по делу, но только на один день; когда он вернулся, мой брат с женою уехали в Петербург. Я много раз говорила с ним, откровенно говорила ему о чувствах, которые питаю к нему, — самых бескорыстных, какие во мне есть, — что я чувствую, что могла бы искренно- любить его жену, если бы он женился, что я хотела бы, чтобы он был добр, чист и велик. Часто я бывала очень довольна им, в другие же раза он по-прежнему холоден был, молчалив, безучастен. Наконец однажды он был сильно огорчен: человек, которого он считал своим другом и братом, оскорбил его грубо, низко, подло, попрекнув его его происхождением 147. Раз вечером после чая он сказал мне, что хотел бы поговорить со мною наедине. Я пошла с ним в большую гостиную, и тут мой милый Шевченко, такой добрый и сердечный, что, казалось бы, никто не решился бы причинить ему боль, рассказал мне ужасную обиду, которую нанесло ему письмо этого ложного друга, и, рассказывая, плакал от боли. Видеть мужчину плачущим, особенно если горячо любишь его, чувствовать, что его унизили, — это очень больно; я не знала, что сказать, что сделать, чтобы утешить его; я прижала его голову к моей груди, обняла его, поцеловала его руку, целовала бы его ноги. Я хотела ему доказать, что если нашелся негодяй, который, вместо того чтобы скорбеть о таком участном положении вещей и радоваться, гордиться и чувствовать себя счастливым, видя, что гениальный сын его родной страны избавился от этого позора, ставит ему его в вину, то есть существо, ставящее благородные чувства и священный огонь выше случайностей рождения. Мне удалось успокоить /63/ его. Он развеселился и оживился, с удивительной легкостью перейдя от грусти к веселости. На следующий день он уехал, пробыл в отсутствии два с половиною дня и вернулся, хотя, кроме меня, никто не ждал, что он так скоро вернется. Я разговаривала с ним несколько раз, причем мое влечение к нему обнаруживалось все более и более; он отвечал мне иногда теплым чувством, но страстным никогда. Глафира со своими двумя братьями уехала навестить своих теток, сестер ее отца, живущих близ Полтавы; она пробыла в отсутствии больше месяца. Я была расстроена ее отъездом; Шевченко, бывший при ее отъезде и видевший мою грусть, остался, по-видимому, совершенно безучастным; Капнист на его месте сказал бы мне дружеское слово. Два дня он был молчалив и холоден, хотя я проводила с ним почти весь день, потому что он работал в мастерской Глафиры над портретами детей моего брата, а я занимала их, чтобы они сидели смирно; но последние три дня его пребывания он был сердечен, братски нежен и добр. Наконец, наступил день и час его отъезда. Я со слезами бросилась к нему на шею, перекрестила ему лоб, и он выбежал из комнаты. С тех пор я имела от него одно письмо, которое привело Капниста в бешенство, но которое я понимаю иначе: это — не любовное письмо; в этом письме он называет меня сестрою и, правда, говорит мне «ты», но это письмо нельзя оценивать так, как если бы его написал мне какой-нибудь кавалер. Шевченко — дитя природы и не имеет никакого представления о приличиях; но у него много такта, доброты и почтения ко всему святому, оттого он со всеми учтив, почтителен к старшим, и все его любят. Даже мама, так мало знающая его, очень расположена к нему, а папа его даже любит.

Он уехал от нас 10 января [1844 г.]. После того он еще целый месяц пробыл в наших местах, но к нам больше не заезжал; легкомыслие ли это, или деликатность, я не знаю.


В. Н. Репнина, Письмо к Шарлю Эйнару от 27 января 1844 г., «Русские пропилеи» т. 2. М., 1916, стор. 205 — 217.



* Єлизавета Миколаївна Рєпніна (за чоловіком Кривцова) — сестра Варвари Рєпніної. — Ред.





* * *


Из посторонних в то время жили в Яготине две личности, обращавшие на себя внимание. В качестве домашнего доктора находился постоянно Фишер, вывезенный князем из Саксонии, один из лучших учеников Гуфланда 148, очень умный, образованный, симпатичный человек и отличный медик. Проживал временно в Яготине в одном из многочисленных флигелей Шевченко, живописец по профессии и поэт по призванию. Среднего роста, широкоплечий, крепкого и здорового телосложения [...] Как поэт был замечателен чистотою малороссий-/64/ского языка, плавным, мерным стихом, звучными строфами, задушевным чувством, мягкою сердечностью; его «Кобзарь», в особенности его «Катерина», может считаться одним из лучших произведений в этом роде [...]

Старые князь и княгиня 149 удалялись тотчас после вечернего чая в свои комнаты; мы, оставшись с молодыми Репниными, с княжной, заставляли Шевченку читать «Катерину» и неизданные им стихотворения; расходились рано. Ко мне обыкновенно приходил Фишер и Шевченко, болтали до поздней ночи. Рассказы Фишера были очень интересны; он ездил в Египет, на мыс Доброй Надежды и знакомил нас с этими отдаленными странами.

Шевченко говорил о своем прошедшем и, казалось, был совершенно доволен настоящим [...]

Несколько раз играл я на фортепьяно в Яготине, и музыка моя очень нравилась; Варвара Николаевна предложила мне написать оперу, либретто взялся составить Шевченко, сюжетом избрали Мазепу 150 [...] Варвара Николаевна и Шевченко хотели, чтобы либретто было написано на малорусском языке, я был противоположного мнения и уверял, что Шевченко владеет настолько русским языком, что хорошо напишет либретто; если писать оперу, говорил я, так писать оперу серьезную и на языке общедоступном [...] Каждый остался при своем мнении, тем дело и кончилось в Яготине.


Записки Петра Дмитриевича Селецкого 151, «Киевская старина», 1884, август, стор. 620 — 622.






* * *


Он уехал вчера, этот добрый Шевченко. Я его едва успела повидать в день его отъезда: явившись поздно к утреннему чаю, он прошел со мной четыре круга в гостиной; я была остановлена твоим обожателем. Какой все же Виталий Иванович 152: он делает хорошую мину при плохой игре.

[...] Его неуместное прибытие испортило мне последний вечер, проведенный вместе с Шевченко. Я хотела было заставить себя перечитать снова поэму и в последний раз насладиться поэтом и поэзией, но вот явился этот человек и стал поперек дороги самым серьезным образом. Накануне я прогуливалась с Т. Г. вечером в гостиной, и после твоего отъезда это был первый раз, когда я нашла его по сердцу...

[...] Его портреты искусно сделаны и чрезвычайно хорошо вычерчены, если не считать колорита. Я спросила у него цену. Она составила 150 руб. серебром, т. е. 520 руб. ассигнациями. Он возвратил /65/ мне из этой суммы 22½ целковых сдачи, которые был должен Василию; эта точность доставила мне удовольствие, и я поспешу сегодня же написать Лизе с тем, чтобы это дошло до Василия. Я скопировала хаточку Т. Г., и он сам попросил у меня разрешения написать что-нибудь внизу и затем не нашел ничего более удачного, как поместить там эти два стиха, которые тебе хорошо известны:


В ком веры нет, надежды нет,

Надежда бог и вера свет *.


Он добавил к ним дату своего рождения, 1814 г., 25 февраля. В день твоего отъезда г. Капнист обедал еще с нами: по отношению ко мне он был так мил, что уже совершенно расстроенная и вследствие твоего отъезда и вследствие холодного отношения Шевченко, прощаясь с ним, я вдруг разрыдалась... Я передала ему твой поклон, и когда я, согласно моему обещанию, начала говорить о тебе, он сказал: да, доброе существо, и это свидетельство в его устах для меня было более приятно, чем его похвалы твоим талантам и твоему уму. Между ним и М[арией] С[елецкой] 153 положительно что-то происходит; третьего дня вечером мне представился естественный повод для того, чтобы заговорить с ним об этом, и, не сказав определенно «да», он все же молчаливо признал, что было три побудительные причины для того, чтобы написать ей в альбом: 1) потому, что хорошенькая барышня; 2) что подарила шарф и 3) ... и он не захотел продолжать далее.


В. Н. Репнина, Письмо к Г. И. Псёл от 11 января 1844 г., «Збірник праць четвертої наукової шевченківської конференції», К., 1956, стор. 273.



* Уривок з поеми Т. Г. Шевченка «Тризна». — Ред.





* * *


[...] Капнист возвратился, я много говорила с ним насчет Шевченко, который хочет еще раз приехать в Яготин, поехать в Чигирин и т. д. Капнист серьезно раздосадован на него, я же стенаю от этого прискорбного непостоянства. Я попросила Капниста передать ему, что я умоляю его не возвращаться и вспомнить, что он дал мне обещание отправиться в С.-Петербург. День 12 января он хорошо провел в Мосевке, но он оставался там 13-го и 14-го, уже без Капниста, был уведен к Селецким и отправился к своим неизменным [Яковам] 154, после чего я ничего о нем не знаю. Лиза Кейкуатова, возвратившаяся от своего отца, не преминула принести ужасные новости о Шевченко, сообщенные Верой, которая была в Мосевке. Но так как все, что идет /66/ из Борисполя, пропитано желчью, то я не очень верю всему этому, тем более, что нас посетил прелестнейший Паульсон, и он не сообщил решительно ничего, что бросало бы тень на Шевченко.


В. Н. Репнина, Письмо к Г. И. Псёл от 20 января 1844 г., «Збірник праць четвертої наукової шевченківської конференції», стор. 273 — 274.






* * *


Теперь я должна вам сказать, что Капнист убежден, что я люблю его [Шевченка] и что я потеряла голову. Я же очень привязана к нему и не отрицаю, что если бы я видела с его стороны любовь, я может быть ответила бы ему страстью.


В. Н. Репнина, Письмо к Шарлю Эйнару от 27 января 1844 г., «Русские пропилеи», т. 2, М., 1916, стор. 217.






* * *


После выезда поэта из Яготина началась дружеская переписка его с Варварой Николаевной, продолжавшаяся до самой ссылки его и даже в первые годы пребывания поэта в Оренбургских степях.


М. К. Чалый, Жизнь и произведения Тараса Шевченка, стор. 43.












Попередня     Головна     Наступна


Вибрана сторінка

Арістотель:   Призначення держави в людському житті постає в досягненні (за допомогою законів) доброчесного життя, умови й забезпечення людського щастя. Останнє ж можливе лише в умовах громади. Адже тільки в суспільстві люди можуть формуватися, виховуватися як моральні істоти. Арістотель визначає людину як суспільну істоту, яка наділена розумом. Проте необхідне виховання людини можливе лише в справедливій державі, де наявність добрих законів та їх дотримування удосконалюють людину й сприяють розвитку в ній шляхетних задатків.   ( Арістотель )



Якщо помітили помилку набору на цiй сторiнцi, видiлiть мишкою ціле слово та натисніть Ctrl+Enter.