[Воспоминания о Тарасе Шевченко. — К.: Дніпро, 1988. — С. 162-169; 497-499.]

Попередня     Головна     Наступна





Н. И. Костомаров

ВОСПОМИНАНИЕ О ДВУХ МАЛЯРАХ



В одном селе восточного малороссийского края была, а может быть, и теперь существует, личность в высшей степени замечательная. Эта личность способна возбуждать в душе много дум и оставлять неизгладимые впечатления: то был крестьянин именем Грицько, ремеслом — маляр. Как известно, в малороссийском крестьянском быту маляр — явление частое. Малярство — одна из обычных первых ступеней, на которую всходит крестьянин, коль скоро собственное дарование выводит его из земледельческой колеи. Маляр обыкновенно вместе с тем и грамотный; искусство располагает его к любознательности; маляр рисует богородицу, святых мужей и жен, — надобно знать, как изобразить того или другую, является охота узнать, кто они были и что с ними творилось в жизни, и маляр читает священное писание, жития святых. Маляр имеет дело постоянно с церковью и потому интересуется церковными вопросами; таким образом, маляр входит в область книжного мира, которая у поселян начинается с религиозного круга, точно так, как начиналась она в истории русского народа. Но известно, что малороссиянин, как только сделается благочестивым человеком, сейчас начинает философствовать; у него религиозность ведет не к толкованиям обрядов и частностей богослужения, как это бывает с великороссиянином, а обращается либо к пиетизму, либо к размышлениям и — в первом случае — ведет к поэзии в жизни, во втором — к желанию знать природу, человека, одним словом, — к науке. Это желание обыкновенно находит себе скоро предел по скудости материалов для питания. Не так, однако, было с нашим маляром Грицьком.

Он родился крепостным. В детстве потерял он родителей и остался на попечении родни. Его приставили пасти господское стадо, не помню какое. В мальчике было что-то странное; крестьяне считали его придурковатым. Лишним будет рассказывать, как удалялся он от детских игр и как мальчики за это щипали и тормошили его. Иначе пришлось бы невольно повторять то, что так часто встречается в житиях святых при описании их детства. Когда безветрие не дозволяло работать мельникам, Грицько усаживался близ села под ветряной мельницей и рисовал углем или мелом на стене разные фигуры; так однажды он растерял своих животных, за что его высекли. То же повторилось и в другой раз. Помещик рассудил, что его дворовой мальчик недаром чертит изображения и, ради таких занятий, дурно проходит свою служебную карьеру: «Из него скорее выйдет живописец, чем свинарь или овчар», — подумал помещик и отдал его в науку к какому-то художнику в своем уездном городе. Так поступил помещик в тех видах, что мальчик может выучиться, станет ему платить оброк и принесет, со временем, барину больше /163/ пользы, чем сколько мог бы принесть в звании пастуха. И вот Грицько живет у хозяина, учится прилежно; хозяин не нахвалится его понятливостью; его не нужно понукать — приходится отрывать его от работы; ему не надобно десять раз одного и того же вбивать в голову — он сам спросит и не забудет того, что ему скажут. Захотелось самому Грицьку научиться грамоте: хозяин дал букварь, показал раз, другой — и Грицько в короткое время выучился складам и стал читать бегло. Впоследствии он сознавался, что когда рисовал на мельнице фигуры, то это были вымышляемые им буквы. Грицька занимала мысль: как это люди читают? «Я, — говорил он, — долго думал над этим и дошел до того, что, верно, какое говорится слово, такое и малюется; и начал в уме сам с собою говорить, да какое слово скажу, то и намалюю, а потом и помню, что вот так я его намалевал; после того пришло мне в голову, что, верно, не так: слов много, — как можно все их припомнить! Тут я начал примечать, что иное слово на другое походит, а иное разнится: так я, что похоже, то на одну стать и малюю». Сколько припоминаю, таким образом, кажется, он объяснял этот путь. Но как бы то ни было, наш Грицько самобытною дорогою шел к цели, которую давно нашло человечество. Он не дошел до нее под своей мельницей, а достиг ее обычным для всех путем — за букварем у уездного художника.

Грицько начал читать что ни попало: читал и священную историю, читал и романы, читал «Библиотеку для чтения»: там, как говорил он, на него сделали впечатление особенно жизнеописание папы Гильдебранда и какая-то космографическая статья. Когда он вчитался более, его стали занимать помещенные в «Смеси» известия о разных открытиях в области естествознания. Беда только, что по причине множества научных терминов он понимал там с пятого на десятое. Более всего хотелось ему знать, как это свет стоит, как он держится и как всякие вещи сложились, как одно с другим вяжется. Грицьку представлялись бесчисленные вопросы; они мучили его потому, что он на них не находил ответа ни в тех книгах, какие ему попадались, ни у людей, с которыми приходилось ему говорить. Грицько чрезвычайно полюбил арифметику; он получил указания от других только в четырех правилах, а потом уже сам собою уразумел таинства дробей и сложность тройного правила.

Пробыв несколько лет у хозяина, Грицько стал платить помещику оброк и работать в разных селах своего околотка по церквам. Однажды на пасху — это было в 1837 году — он прибыл в свое село к родным. Здесь, в церкви, в ночь светлого воскресения, пред заутреней он читал «деяния»... Тогда я в первый раз его увидел. Он должен был, между прочим, провозгласить: «Трудно противу рожна прати...» Это было пророческое слово о судьбе его!

Грицько был невысокого роста, черноволосый, чрезвычайно худощавый, с необыкновенно выразительными и добрыми глазами и с слабою грудью, как показывал его прерывистый, хотя крикливый, но скоро упадающий голос. В характере его была удивительная кротость и мягкость. Он был молчалив и робок; не спешил сам ни с кем разговаривать, а если начинал разговор, то для того, чтоб спросить о чем-нибудь и научиться от других, и только тогда становился смелее, когда видел, что его любят. Он знал священное писание изумительно и мог потягаться в текстах библейских с любым /164/ поморским начетчиком. Но заметно было, что не чувство благочестия влекло его к такому чтению: он искал в нем того, что называется положительным знанием. Любознательность Грицька обращалась более всего на материальную природу, и странно было слышать, как он задавал себе вопросы, давно уже решенные физикою или естественной историей, и искал ответа то в библии, то в «Иване Выжигине» Булгарина, то в повестях Марлинского. Один помещик, получивший образование в Харьковском университете, начал давать ему книги и расширил круг его чтения. Грицько читал их с жадностью. Ему подарили «Всеобщую историю» аббата Миллота, популярную «Астрономию» и курс математики, и он был вне себя от восторга. Несколько лет не видел я Грицька после этого, но случай привел меня увидеть его в том же селе в 1845 году. Грицько был уже женат на крестьянской девушке из своего села, имел свою собственную хату, платил оброк и занимался малярством, выручая насущный хлеб на иконах. Без постороннего руководства Грицько уразумевал свою книгу — курс математики — и с изумительною правильностью и верностью решал трудные алгебраические и геометрические задачи. Он прочитал уже физику, знал изложенные в ней законы природы, любил толковать об опытах, которыми человеческий ум достигал до уразумения этих законов. Но библии он уже не читал, и вообще его мало занимал священный круг. Он, по-видимому, лишен был поэтического чутья. Его не пленяла красота природы: он стремился к природе рассудочным анализом; он хотел исследования, а не восторга; чудесное не пленяло его — он отвращался от него; на первом плане у него стояла мысль: «Это невозможно; а что невозможно — о том и толковать нечего». Ему скучны казались Пушкин и Жуковский; даже стихи Шевченко не пробудили в нем сочувствия по родственности языка. Только Квиткины повести заняли его, но не по художественности, а по верности изображения крестьянского малороссийского быта, в котором он сам родился и вырос. Прежняя кротость и скромность остались в нем неизменны. Грицько, казалось, с покорностью и без ропота сносил свою долю, но когда ему заметили, как было бы хорошо, если б он родился вольным, он заплакал. Находились люди, хотевшие и тогда выкупить его у помещика и давали, по тогдашнему счету, пятьсот рублей ассигнациями; помещик не соглашался: по своим расчетам мог в несколько лет получить с него более оброком... И Грицько остался крепостным. «Больно то, — говорил Грицько, — что нас, бедных людей, держат в заблуждении и невежестве».

Быть может, неизбежная борьба внутреннего саморазвития с гнетущим положением уже свела его в могилу; быть может, он и теперь платит господам оброк и пишет какую-нибудь Иродиаду с кинжалом над головой Иоанна Крестителя... Во всяком случае, ему теперь под пятьдесят лет; он угас для всего будущего в этой жизни.

В тот же год, когда я видел в последний раз Грицька-маляра, на противоположном, западном краю Малороссии случай свел меня с другим маляром. Первоначальная судьба его была похожа на судьбу Грицька; но природа, щедрая для обоих, даровала этому маляру иные дарования и потому судила иной путь. Этот маляр назывался Тарас Григорьевич Шевченко. Нет нужды здесь излагать повесть о его детстве, о первоначальном его воспитании: он сам описал все это в своей автобиографии. Этот маляр не завяз в цепях, которые /165/ обвивали его при рождении, его талант прорвал их, вывел его из тесной сферы неизвестности для высоких дум, тяжелых страданий и бессмертия. «Той бе слава дней своих», — скажет о нем некогда Малороссия, как это некогда сказано было об одном из ее гетманов.

С Тарасом Григорьевичем я познакомился в Киеве в 1845 году. На первый раз в нем не показывалось ничего привлекательного, ничего теплого; напротив, он был холоден, сух, хотя прост и нецеремонен. Он измерял мои слова и движения с недоверчивостью; он поступал, как часто поступает очень честный и добрый малороссиянин, встречая незнакомое лицо, и чем это лицо навязчивее старается вызвать его на откровенность и искренность, тем становится он осторожнее. Иначе и быть не может в народе, который слишком часто видит обман и двоедушие. Это качество изменилось у Шевченко в последние годы, когда мы с ним увиделись после долгой разлуки, оно даже перешло у него в другую крайность — излишнюю доверчивость. Но в те времена, в те поры его молодости он сохранял эту своенародную черту. Скоро, однако, мы сошлись и подружились. Тарас Григорьевич прочитал мне свои ненапечатанные стихотворения. Меня обдало страхом: впечатление, которое они производили, напомнило мне Шиллерову балладу «Занавешенный санский истукан» . Я увидел, что муза Шевченко раздирала завесу народной жизни. И страшно, и сладко, и больно, и упоительно было заглянуть туда!!! Поэзия всегда идет вперед, всегда решается на смелое дело; по ее следам идут история, наука и практический труд. Легче бывает последним, но тяжело первой. Сильное зрение, крепкие нервы нужно иметь, чтоб не ослепнуть или не упасть без чувств от внезапного света истины, дружелюбно сокрытой для спокойной толпы, идущей по торной колее мимо таинственного занавеса, не знающей, что скрывается за этим занавесом! Тарасова муза прорвала какой-то подземный заклеп, уже несколько веков запертый многими замками, запечатанный многими печатями, засыпанный землею, нарочно вспаханною и засеянною, чтобы скрыть для потомства даже память о месте, где находится подземная пустота. Тарасова муза смело вошла в эту пустоту со своим неугасимым светочем и открыла за собою путь и солнечным лучам, и свежему воздуху, и людской любознательности. Легко будет входить в это подземелье, когда воздух туда проникнет, но какая человеческая крепость может устоять против убивающего в мгновение все силы жизни, погашающего всякий земной огонь векового испарения! Горе дерзкому поэту! Он забывает, что он человек, и если первый решается вступить туда, то может пасть... Но поэзия не устрашится никакого губительного испарения, если только она истинная поэзия; и не погасит ее светоча никакая историческая или нравственная углекислота, ибо этот светоч горит нетленным огнем — огнем Прометея...

Не долго видел я Тараса-маляра в Киеве; обстоятельства нас разлучили... Не мне рассказывать его дальнейшую биографию... В 1858 году мы увиделись снова в стенах Академии художеств. Тарас не узнал меня. Целый час я не говорил ему своего имени, и он все-таки не назвал его, пока не услышал от меня самого. Тогда он заплакал и этим показал, что не оттого не узнал, что забыл обо мне. Но в нем все напоминало прежнего Тараса; его железная натура много выстояла и не пала физически; чист он остался в своих убеж-/166/дениях, свежо еще было в нем поэтическое чутье; любовь к доброму и прекрасному прорывалась во внутренней борьбе со влиянием внешнего растления, но талант его великого творчества начинал ослабевать. Тарас чувствовал это, хотя от страха пред отверзающеюся пропастью хотел отвернуться и уверить самого себя, что нет того, что ему угрожало. Читанные им в Петербурге в последние годы его стихотворения были слабее тех огненных произведений, которые некогда он читал мне в Киеве. Время возьмет свое над человеком, «зане перстень есть».

Прострадавший всю жизнь, Шевченко пред концом дней своих был облечен заслуженною славою. Его родина — Малороссия — видела в нем своего народного поэта; великороссияне и поляки признавали в нем великое поэтическое дарование. Он не был поэтом тесной, исключительной народности: его поэзия приняла более высокий полет. Это был поэт общерусский, поэт народа не малорусского, а вообще русского народа, хотя и писал на одном из двух, искони существовавших, наречий этого народа, оставшемся внутри народной сферы, не испытавшем насильственных школьных изменений и потому-то более способном для того, чтоб дать России истинно народного поэта.

Некоторые близорукие судьи изящного меряли его с Кольцовым и даже находили последнего выше. Это происходило оттого, что они не понимали, что такое народный поэт, и не могли возвыситься до уразумения его достоинства и значения. По их понятию, народный поэт есть тот, кто может удачно изображать народ и заговорить в его тоне. Таков и был Кольцов; в некоторых своих произведениях он превосходно выполнил эту задачу, и достойно светлеется его имя в ряду знаменитостей русской литературы. Не таков был Шевченко, и не такова была его задача. Шевченко не подражал народным песням; Шевченко не имел целью ни описывать своего народа, ни подделываться к народному тону: ему незачем было подделываться, когда он по природе своей, иначе не говорил. Шевченко как поэт — это был сам народ, продолжавший свое поэтическое творчество. Песня Шевченко была сама по себе народная песня, только новая, такая песня, какую мог бы запеть теперь целый народ, какая должна была вылиться из народной души в положении народной современной истории. С этой стороны Шевченко был избранник народа в прямом значении этого слова; народ как бы избрал его петь вместо себя. Народные песенные формы переходили в стихи Шевченко не вследствие изучения, не по рассуждению, где что употребить, где какое выражение годится поставить, а по естественному развитию в его душе всей бесконечной нити народной поэзии; не потому, что Шевченко хотел их ввести и поставить, а потому, что они, по существу народной поэзии, сами устанавливались так, а не иначе. Шевченко сказал то, что каждый народный человек сказал бы, если б его народное существо могло возвыситься до способности выразить то, что хранилось на дне его души. Святое сокровище, оно скрывалось там под тягостью житейской прозы и было для самого невидимо, незаметно, пока животворные звуки гения не коснутся до сокровенных тайников души и не нарушат безмолвия мысли своею упоительною мелодиею и не покажут чувству того, что составляло его достояние и не было до сих пор им ощущаемо. Пробужденный от своей прозаической апатии голосом такой поэзии народный человек /167/ с трепетом и восторгом готов воскликнуть: «Это самое я только что готов был сказать точно так, как сказано поэтом!» Этого не дано было ни Кольцову, ни какому другому русскому поэту, кроме одного Пушкина (но не для простого народа, а для высшего русского класса). Кольцов заговаривает в народном тоне; Шевченко говорит так, как народ еще и не говорил, но как он готов был уже заговорить и только ожидал, чтобы из среды его нашелся творец, который бы овладел его языком и его тоном; и вслед за таким творцом точно так заговорит и весь народ и скажет единогласно: «Это — мое»; и будет повторять долго-долго, пока не явится потребность нового видоизменения его поэтического языка. Поэзия Шевченко есть непосредственное продолжение народной поэзии; и недаром явилась она тогда, когда прежние народные песни стали забываться. Поэзия Шевченко — законная, милая дочь старой украинской поэзии, организованной в XVI и XVII веках, так как эта последняя была точно так же дочерью древней южнорусской поэзии, той далекой от нас поэзии, о которой гадательно можем мы судить по произведениям Игорева певца.

Народная украинская поэзия, видимо, приближается к угасанию. Многие думы козацких времен, к счастию, записанные в тридцатых годах и сохраненные для литературы, теперь уже совершенно исчезли в народе. Уже и песни семейного быта исчезают мало-помалу или портятся: таков удел поэзии. Поэзия угасает не иначе, как упадая в своем достоинстве, растлеваясь; и потому-то новейшие переделки старых песен и новейшие плоды малороссийского народного творчества дышали таким отсутствием изящного. Народ не может творить целою массою, ибо для этого нужно было бы, чтоб какое-нибудь сильное потрясение вызвало его к творению новой поэзии. Да притом и в такие эпохи потрясений везде бывают личности, обладающие талантом первоначального творчества; в сфере существующих народных песен эти творческие личности исчезли в массе: их запевы переформировались в течение долгого времени; к ним присоединялись новые мотивы; таким образом составлялись и пересоставлялись произведения, существующие в бесконечных отрывках, связуемых народом по призыву народного вкуса. Между тем потребность самооживления ощущается в народе; народ чувствует, мыслит; многое переполнилось в его душе, много страданий в ней накопилось, много желаний он готов заявить: он ищет выражения; он находит его в своих избранниках, поэтических личностях, живущих народной жизнью, стоящих выше каждого в отдельности по дарованию и потому способных выразить надлежащим образом то, что всеми чувствуется, думается, желается. Вот такою-то личностью был Шевченко.

Мы сказали, что, будучи малорусским поэтом по форме и языку, Шевченко в то же время и поэт общерусский. Это именно оттого, что он — возвеститель народных дум, представитель народной воли, истолкователь народного чувства.

Судьба связала малорусский народ с великорусским неразрывными узами. Только легкомысленное скользание по поверхности политических событий может находить единственно государственную связь между этими народами, смотреть на Малороссию не более, как на страну, присоединенную к Российской империи; но, с другой стороны, только насилующая централизация, убивающая /168/ всякую человеческую свободу и всякое духовное саморазвитие мыслящего существа, может, закрывши глаза, утверждать совершенное тождество русского народа. Понятие, основанное на изучении истории и этнографии русской, всегда признает, что русский народ должен быть понимаем в смысле двух народностей; между этими народностями лежит кровная, глубокая, неразрывная духовная связь, которая никогда не допустит их до нарушения политического и общественного единства, та связь, которая не уничтожилась под влиянием прошлых исторических обстоятельств, насильственно разрывавших эти народности, та связь, которую не разорвали ни внутренние неурядицы, ни татары, ни Литва, ни поляки, та связь, которая до сих пор обращает к нашему русскому горизонту Червоную Русь, уклонившуюся, уже несколько веков тому, к иной сфере. Ни великоруссы без малоруссов, ни последние без первых не могут совершать своего развития. Одни другим необходимы; одна народность дополняет другую; и чем стройнее, уравнительнее, взаимодейственнее будет совершаться такое дополнение, тем нормальнее пойдет русская жизнь. Шевченко, как поэт народный, чувствовал это и уразумел, и оттого-то его понятия и чувства не были никогда, даже в самые тяжелые минуты жизни, осквернены ни узкою, грубою неприязнью к великорусской народности, ни донкихотскими мечтаниями о местной политической независимости: ни малейшей тени чего-нибудь подобного не проявилось в его поэтических произведениях. И это, между прочим, служит подтверждением высокого достоинства его таланта... Поэт истинно народный, он, естественно, должен был выражать то, что, будучи достоянием малорусского элемента, имело в то же время и общерусское значение. Оттого поэзия Шевченко понятна и родственна великоруссам. Для того, чтоб сочувствовать ему и уразуметь его достоинство, не нужно быть исключительно малоруссом, не нужно даже глубоко в подробностях изучить малорусскую этнографию, что можно сказать, например, о «Марусі» Квитки, превосходнейшей, вернейшей картине народных нравов, но дурно понятой некоторыми великорусскими критиками именно по недостаточному знакомству их с частностями малорусской народности. Шевченкову поэзию поймет и оценит всякий, кто только близок вообще к народу, кто способен понимать народные требования и способ народного выражения. Не поймет и не оценит его только тот, кто смотрит на народ в лорнет, кто, желая узнать его, не в состоянии принять другой методы, кроме той, чтоб изучать его жизнь и быт, как изучают энтомологический кабинет; заносить в дорожную книжку схваченные у ямщика фразы и составлять по ним систему народных понятий; записывать со слов барских горничных девушек песни, слышанные ими в детстве на селе, и по таким песням произносить суждения о сущности народного поэтического гения; кто, может быть, и в самом деле любит народ и готов заботиться о народном благе, но не знает, чего хочет народ и как он этого хочет; кто думает дерзко воспитывать народ, забывая, что для этого прежде надобно самому поучиться от народа, быть им избранным и признанным для такого важного дела. Такой мудрец не поймет Шевченко, и естественно, что Кольцов покажется ему выше по своему поэтическому дарованию, ибо Кольцов поет, как народ уже пел, а Шевченко поет так, как народ еще не пел, но как он запоет за Шевченко. Естественно, для уразумения последнего /169/ нужно чего-то поболее, чем для Кольцова: мало изучения, — души народной нужно! К таким же незрелым суждениям мы должны отнести и то, которое брошено было недавно на свежую могилу поэта, суждение, признавшее его гражданином, а не поэтом. На деле выходит наоборот: Шевченко гражданином-то никогда не был и оставался поэтом и в литературе, и в жизни. Такие приговоры не более как плод запоздалых узких теорий, признающих поэзию только при соблюдении известных, усвоенных привычками условий, имеющих силу для того, кто не способен чувствовать поэзию. Большинство великоруссов смотрит на Шевченко не так. Когда еще Шевченко был малоизвестен, были люди, не видавшие во всю жизнь Малороссии, с некоторым затруднением, по причине языка, прочитавшие «Кобзаря» (хотя самый язык Шевченко отличается пред сочинениями других малорусских писателей удобовразумительностью) и говорившие с первого раза: «Это великий поэт!» В сочинениях его так много общерусского, что великоруссы читают его даже в чрезвычайно плохих стихотворных переводах: как ни искажали его переводчики, все-таки не могли испортить до того, чтоб первородная поэзия не высказывалась наружу. По нашему мнению, переводить Шевченко отнюдь не следует: достаточно будет напечатать его с объяснениями слов, непонятных для великорусса, да и слов таких будет совсем немного...

В настоящее время, когда совершается великая эпоха обновления народной жизни, с грустью обращаюсь я к воспоминанию о двух малороссийских малярах, которых я знал в своей жизни. Освобождение народа не принесет пользы моим бедным малярам. Грицько-маляр слишком рано родился и прожил лучшие годы под гнетом крепостного права, не давшего ему развить свой замечательный талант для собственного духовного наслаждения и для пользы других; Тарас-маляр рано умер, не доживши всего шести дней до дня, который был бы радостнейшим днем в его страдальческой жизни, ибо этот день положил начало исполнения того, что было душою Тарасовой поэзии.

Но стоит ли, скажете вы, жалеть о двух малярах, когда радуются миллионы за себя и за своих потомков? Стоит, потому что с воспоминанием о двух малярах теснятся в воображении тысячи, миллионы маляров, бондарей, столяров, пастухов, земледельцев, барской челяди — лакеев, кучеров, дворников, из которых многие также, может быть, рождены были природою с правом быть чем-то иным, а не тем, чем они были на самом деле; тогда как другие великие мужи слова и дела — книгописцы, художники, законники — сообразнее бы своим способностям исполняли бы обязанности первых. Стоит, потому что со всевозможнейшими человеческими улучшениями не уничтожатся препятствия к исполнению на земле человеком его природного призвания. Стоит, наконец, потому, что при каждом воспоминании о человеке, который не достиг в жизни того, к чему стремился, невольно останавливаешься на убийственных безответных вопросах: зачем мы смертны? Зачем мы глупы? Зачем мы стареемся?.. /170/












Н. И. Костомаров

ВОСПОМИНАНИЕ О ДВУХ МАЛЯРАХ

(С. 162 — 169)


Впервые опубликовано в ж. «Основа» (1861. — № 4. — С. 44 — 56, дата: «Апреля 14, 1861»). Печатается по этому тексту.

Гильдебранд — папа Григорий VII (1073 — 1085). /498/

...то в «Иване Выжигине» Булгарина, то в повестях Марлинского. — Роман русского реакционного писателя и журналиста Фаддея Булгарина «Иван Выжигин» издан в 1829 году. Марлинский — псевдоним Александра Бестужева (1797 — 1837) — популярного беллетриста, поэта и литературного критика.

...какую-нибудь Иродиаду... — внучка иудейского царя Ирода Великого (около 73 — 4 до н. э.). Добилась тюремного заключения и казни Иоанна Крестителя, который раскрыл ее связь с братом ее мужа, галилейским царьком Иродом Антипой.

...он сам описал все это в своей автобиографии. — Шевченко написал автобиографию в 1860 году по просьбе редактора ж. «Народное чтение», где она и опубликована (1860. — № 2. — С. 229 — 236) под заглавием «Письмо Т. Г. Шевченко к редактору «Народного чтения». В тот же год это выдающееся публицистическое произведение большого общественно-политического значения было перепечатано в газ. «Санкт-Петербургские ведомости» (№ 66), журнале «Современник» (№ 3. — С. 92 — 96), книге «Кобзарь» в переводе русских поэтов под ред. Н. В Гербеля» (СПб., 1860) и др.

...об одном из ее гетманов. — Богдане Хмельницком (около 1595 — 1657), на похоронах которого были провозглашены слова: «Он был славой своего времени».

С Тарасом Григорьевичем я познакомился в Киеве в 1845 году. — Год указан здесь ошибочно. Во всех последующих воспоминаниях Костомарова о Шевченко время их первой встречи и знакомства уточнено — весна 1846 года.

...обстоятельства нас разлучили... — В марте и апреле 1847 года Костомаров и Шевченко были арестованы и отправлены в III отделение, где проводилось следствие по делу Кирилло-Мефодиевского общества. По приговору III отделения, конфирмованному Николаем I, Костомаров на год был заключен в Петропавловскую крепость, а затем сослан в Саратовскую губернию; Шевченко был отдан в солдаты оренбургских линейных батальонов с «запрещением писать и рисовать».

Читанные им в Петербурге в последние годы его стихотворения были слабее тех огненных произведений, которые некогда он читал мне в Киеве. — Это сугубо субъективное и ошибочное утверждение Костомарова. Произведения Шевченко периода после ссылки являются новой ступенью в развитии его революционной поэзии в условиях и под влиянием революционной ситуации в стране конца 50-х — начала 60-х годов XIX столетия.

Некоторые близорукие судьи изящного меряли его с Кольцовым и даже находили последнего выше. — Этот упрек был адресован, очевидно, тем из авторов рецензий на «Кобзарь» 1860 года и «Кобзарь» в переводе русских поэтов под ред. Н. В. Гербеля», которые справедливо отмечали родственные черты поэтики двух народных певцов — А. Кольцова (1809 — 1842) и Т. Шевченко, но не поднимались до понимания того, что в изображении самодержавно-помещичьего строя, в выражении освободительных устремлений народа Шевченко пошел значительно дальше Кольцова. Взгляд передовой русской критики на поэзию Шевченко и Кольцова хорошо выразил Добролюбов, который писал: «Он (Шевченко — Ред.) — поэт совершенно народный, такой, какого мы не можем указать у себя. Даже Кольцов нейдет с ним в сравнение, потому что складом своих мыслей и даже своими стремлениями иногда отдаляется от народа. У Шевченко, напротив, весь круг его дум и сочувствий находится в совершенном соответствии со смыслом и строем народной жизни. Он вышел из народа, жил с народом, и не только мыслью, но и обстоятельствами жизни был с ним крепко и кровно связан». (Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 3-т. — М., 1952. — Т. 3. — С. 536). В другом месте статьи Костомаров справедливо ставит Шевченко как выразителя народных интересов и идеалов наряду с Пушкиным, хотя общественную основу и истоки поэзии Пушкина представляет себе при этом несколько суженно.

...судить по произведениям Игорева певца. — То есть автора «Слова о полку Игореве».

...Шевченко гражданином-то никогда не был... — Утверждение Костомарова /499/ ошибочно и выдает его узкий доктринерский взгляд на поэзию Шевченко. Оно противоречит фактам общественной деятельности Шевченко, участия поэта в революционном движении, четким общественным устремлениям и идеалам, которыми пронизано все его творчество.











Попередня     Головна     Наступна


Вибрана сторінка

Арістотель:   Призначення держави в людському житті постає в досягненні (за допомогою законів) доброчесного життя, умови й забезпечення людського щастя. Останнє ж можливе лише в умовах громади. Адже тільки в суспільстві люди можуть формуватися, виховуватися як моральні істоти. Арістотель визначає людину як суспільну істоту, яка наділена розумом. Проте необхідне виховання людини можливе лише в справедливій державі, де наявність добрих законів та їх дотримування удосконалюють людину й сприяють розвитку в ній шляхетних задатків.   ( Арістотель )



Якщо помітили помилку набору на цiй сторiнцi, видiлiть мишкою ціле слово та натисніть Ctrl+Enter.

Iзборник. Історія України IX-XVIII ст.