[Костомаров Н. И. Исторические произведения. Автобиография. — К., 1990. — С. 523-546.]

Попередня     Головна     Наступна             Примітки






VII

Избрание на петербургскую кафедру. Переезд в Петербург. Приготовление к профессуре. Профессорская карьера. Литературные занятия эпохи петербургского профессорства. Вторая поездка за границу


Уже в апреле 1859 года, когда саратовский комитет по освобождению крестьян приводил к окончанию свои занятия, я получил приглашение от Петербургского университета занять кафедру русской истории после удалившегося в отставку профессора Устрялова. Радость моя была чрезвычайная. Покончивши в последних числах апреля все заседания и отпраздновавши с членами закрытие комитета, я снарядился в путь, предполагая проститься с Саратовом на этот раз уже навсегда. Накануне моего отъезда архимандрит саратовского монастыря (ныне уфимский епископ) пригласил меня к себе в монастырь на вечер, куда позвано было большое общество моих знакомых. Прекрасную весеннюю лунную ночь мы провели вместе. Угощение было обильное, а добрые знакомые усердно пили за мое здоровье и за благополучное течение нового жизненного пути, который предстоял мне. На другой день я уехал, провожаемый до монастыря большою группою знакомых, и, заехавши в монастырь в последний раз, отслушал в нем напутственный молебен. Этот монастырь был мне особенно дорог: со времени моего первого приезда в Саратов любимым моим летним препровождением времени было ездить в монастырскую рощу с самоваром и книгами и пробывать там по несколько часов. /524/

Я простился со своею матерью, которую обещал пригласить к себе, когда совершенно устроюсь в Петербурге. На пути, едучи через Коломну, я осмотрел полуразрушенные стены старого города. Местные жители сообщали мне, что по преданию здесь в подземелье была заключена и умерла Марина Мнишек после поимки ее на Яике с Заруцким; но это сведение едва ли верно, так как в одном ответе, данном русскими послами польским панам, говорится, что Марина умерла в Москве с тоски по своей воле.

В Москве остановился я на несколько дней, чтобы порыться в Архиве иностранных дел 92 с целью отыскать кое-что для истории бунта Стеньки Разина. Я нашел несколько бумаг более или менее любопытных; но нельзя сказать, чтобы тогдашнее начальство архива, которым заправлял покойный князь Михаил Андреевич Оболенский, было особенно милостиво к моим просьбам. В половине мая я прибыл в Петербург и остановился в гостинице, существовавшей в доме Балабина, рядом с императорской Публичной библиотекой.

Первым делом моим было отправиться к министру народного просвещения Евграфу Петровичу Ковалевскому, который принял меня очень любезно, однако сказал, что он уже представлял государю о снятии с меня наложенного еще в 1847 году запрещения служить мне по ученой части и утвердить меня в звании профессора Петербургского университета, который меня тогда избрал. Государь император сказал, что ему сообщили, будто я написал какую-то неблагонамеренную книгу о Стеньке Разине. Когда министр представил, что это сочинение вовсе не отличается дурным направлением, то государь император сказал, что сам прочтет эту книгу, и приказал доставить ее к себе. Таким образом, дело мое остановилось. Дожидаясь решения судьбы своей, я погрузился в занятия рукописями и книгами императорской Публичной библиотеки и благодаря любезности библиотекарей и тогдашнего директора библиотеки барона Модеста Андреевича Корфа получил такой доступ в отделение библиотеки, что сделался в ней домашним человеком. Пользуясь близостью помещения, каждое утро из нумера своей гостиницы, находившейся рядом с библиотекой, уходил я туда и несмотря на длинные летние дни просиживал там до ночи. Так как у меня в виду было преподавание науки в университете, то я читал все, что только могло по моим соображениям послужить мне для будущих лекций. Так прошло лето. Ни одного дня не пропустил я, чтобы не посещать библиотеки; читал много и печатного, и рукописного. Занятия эти до того меня увлекали, что я не находил времени нанять себе квартиру и оставался в гостинице, где, однако, мне было неудобно, потому что за стеною моего нумера, в трактире, играл день и ночь орган, и в это время некоторые музыкальные пьесы, как, например, «La donne e mobile» из «Риголетто» или «Addio, Lenora» из «Trovatore» 93, до того мне омерзели, что я долго без содрогания не мог их услышать. Моими частыми собеседниками в эти дни были: книгопродавец Кожанчиков 94, которому я продал «Бунт Стеньки /525/ Разина» (первое издание его явилось в «Отечественных записках» еще в конце 1858 года), Котляревский — впоследствии профессор, тогда еще молодой человек, отличавшийся чрезвычайною любознательностию и большими сведениями в библиографии, и поляк Виктор Калиновский, занимавшийся по целым дням в библиотеке польскими рукописями и скоро наживший себе от усиленных занятий чахотку, положившую его в гроб. Мне не случалось в жизни видеть человека, с таким увлечением преданного археографии и истории, впрочем, только в специальном смысле. Его знания не шагали дальше Литвы и Польши, но зато его можно было назвать ходячим каталогом самых мелочных сведений о минувшем быте этих краев. Человек этот отличался сверх того большим добродушием и бесконечною услужливостью. Памятником знакомства с ним осталось у меня богатейшее собрание выписок с указанием на нумера и форматы тех рукописей, из которых они извлечены. Родной брат его впоследствии попался в польском мятеже, как один из важнейших деятелей в Литовском крае, и был повешен; мой же приятель был человек иного закала: он весь жил в прошедших веках и почти не интересовался текущими событиями. Будучи знаком с историею своего отечества гораздо глубже тех верхоглядных патриотов, которые, не изучая основательно прошедшего, составляли себе о нем мечтательные образы, Калиновский в обществе своих соотечественников возбуждал даже неудовольствие за то, что смело говорил такие вещи, которые тогдашним польским патриотам были не по вкусу. Всегда в истасканном платье, питавшийся скудною трапезою у какой-то польки-кухмистерши, Калиновский мало заботился о своем житейском комфорте и, можно сказать, во всех отношениях был человек «не от мира сего».

С сентября, когда в столицу возвращались с дач, с деревень и со всяких поездок, круг знакомых стал для меня расширяться. Из близких, старых знакомых явились в то время в город Белозерский и Шевченко; последнего видел я еще в мае, но потом он уехал в Малороссию и возвратился к осени. По-прежнему стал он мне близким человеком. Хотя после своего освобождения он вдавался в большое употребление вина, но это не вредило никому, разве только его физическому здоровью. Напрасно г. Кулиш в последней своей книге «История воссоединения Руси» 95 презрительно обругал музу Шевченка «пьяною» и риторически заметил, что тень поэта «на берегах Ахерона скорбит о своем прежнем безумии». Муза Шевченка не принимала на себя ни разу печальных следствий, расстраивавших телесный организм поэта; она всегда оставалась чистою, благородною, любила народ, скорбела вместе с ним о его страданиях и никогда не грешила неправдою и безнравственностию. Если упрекать Шевченка за то, за что его наказывало некогда правительство, изрекшее потом ему прощение, то уже никак не г. Кулишу, который был соучастником Шевченка и в одно с ним время подвергся наказанию от правительства, хотя и в меньшей противу Шевченка степени. /526/

Белозерский тогда уже делал предположения об издании журнала «Основа», надеясь на материальную помощь, обещанную родственником его жены Н. И. Катениным.

Наконец, я дождался решения своего дела. В октябре министр народного просвещения Е. П. Ковалевский пригласил меня к себе и сообщил мне, что государь император изволил разрешить мне служение по ученой части и что поэтому я буду утвержден в звании экстраординарного профессора при С.-Петербургском университете. Мне особенно было приятно, что государь император, как сказал мне министр, отозвался очень одобрительно о моем сочинении «Бунт Стеньки Разина», которое прочитал.

Готовясь вступить на кафедру, я продолжал сидеть по целым дням в Публичной библиотеке. Ноября 20-го назначена была мне вступительная лекция в университете. Стечение публики было большое; несколько государственных лиц посетили мою лекцию. По окончании чтения последовали громкие рукоплескания, а потом толпа молодых людей подхватила меня на руки и вынесла из университетского здания к экипажу. Тут встретил я одного молодого доктора, который служил в Саратове и был там со мною знаком. Мы поехали вместе. «Вот, — говорит он, — совершилась такая минута, которой никто из нас не воображал, когда мы жили с вами в Саратове; вот как судьба играет человеком. Сравните теперь то положение, когда вас унижал саратовский полицеймейстер, поставивши вас наряду с содержателями публичных домов и называя их, а также и поклонников Бахуса, вашими товарищами; сравните его с настоящею минутою вашей жизни, которой очень многие позавидовали бы, а иные согласились бы перетерпеть все то, что вы перетерпели, лишь бы ее пережить». В тот же вечер мы вместе с ним были в итальянской опере. Давали «Пророка».

Во время сцены в соборе я обратился к своему товарищу и сказал: «Видите, что значит овации толпы? Что если и со мною после нынешнего утра будет что-либо подобное, напоминающее расположение публики к этому пророку? Не нужно придавать большого значения никаким заявлениям симпатии толпы, а надобно помнить, что всяк человек ложь, как сказано в священном писании».

«Вы никого не надували, — отвечал мне товарищ, — не выставлялись тем, чем на самом деле не были, а потому вам и не угрожает судьба Иоанна Лейденского».

С тех пор начались мои обычные чтения лекций. Стечение публики не только не умалялось, но с каждою лекциею возрастало: аудитория моя всегда была битком набита лицами всякого звания, и между ними было множество женщин и девиц. Я продолжал заниматься и в Публичной библиотеке: готовил лекции и писал другие сочинения. Моя вступительная лекция отдана была для напечатания в журнал «Русское слово». В «Современник» отдал я отрывок из своих лекций «О начале Руси». Кроме того я по читанным тогда лекциям предположил составить статью о русских инородцах, изложив их историю и на-/527/стоящее этнографическое их положение. Я начал с литовцев, изложив древнюю историю событий, составил описание внутреннего быта литовского племени и приложил разбор их современной народной поэзии. Статья эта отдана была в «Русское слово», где и напечатана в следующем году.

Вступая на кафедру, я задался мыслию в своих лекциях выдвинуть на первый план народную жизнь во всех ее частных видах. Долговременное занятие историею развило во мне такие взгляды. Я видел, что государства являлись более случайным плодом завоеваний, чем необходимым последствием географических и этнографических особенностей народной жизни. Всегда почти поэтому государство составлялось не из одной народности; сильнейшая подавляла слабейших, стремилась подчинить, а иногда и ассимилировать их, считала за собою право власти над ними, которое освящалось давностию, допускала над ними насилие и всякую с их стороны попытку к самосохранению признавала преступлением. Жизнь, однако, продолжала развиваться иным путем, и государство оставалось только внешнею формою объединяющей полицейской власти. Там, где не было завоевания или где оно не являлось достаточно могучим, там не могло составиться и государство. Свободные человеческие общества ради взаимных выгод, а более всего ради собственной защиты стремились к союзности (федерации). Так мы видим в Древней Греции. Отдельные небольшие республики стремились войти между собою и удерживать взаимную племенную связь на основании сходств языка, религии, общественного и домашнего быта, но согласия между ними не было: сколько мы знаем, все они исстари между собою вели войны. Вероятно, причиною тому было, что они не додумались до центрального соединительного органа, который бы прочно их связывал между собою. Олимпийские игры, которые считают обыкновенно одним из таких органов, не имели юридического значения, а Амфиктионово судилище было бессильно и малообязательно в вопросах, порождавших междоусобия, и оттого, вероятно, деятельность его нам слишком мало известна. Как бы то ни было, из греческих земель две — Афины и Спарта — проявили стремление властвовать над другими и оттого между собою находились в соперничестве, порождавшем кровопролитные распри. Ни Афины, ни Спарта не сделались, однако, всегреческим государством. Государство составилось только со вступлением Македонии в число частей Греции из завоеваний Филиппа и Александра. Что в древнем мире являлось в формах республик, то в новом, христианском мире явилось в форме отдельных земель, подвластных в большей или меньшей степени мелким владетелям. Отсюда — на западе Европы — феодальная система баронов, а в славянском мире — земель с избранными князьями. И те, и другие вели между собою распри, при недостатке и слабости связывающих их органов, пока, наконец, сильнейшие из них завоеванием подчинили слабейших, и так составлялись государства, которые потом преобразовывались и пере-/528/делывались большею частию случайно, на правах большей силы. И русская история представляла то же, хотя с своеобразными особенностями. Русское государство складывалось из частей, которые прежде жили собственною независимою жизнию, и долго после того жизнь частей высказывалась отличными стремлениями в общем государственном строе. Найти и уловить эти особенности народной жизни частей Русского государства составляло для меня задачу моих занятий историею. Насколько это могло мне удаться — должен был показать опыт, но я взял на себя задачу чрезвычайно трудную и, как показалось мне самому на деле, малоудобоисполнимую по причине моей малой подготовки к работам над этой задачей. Меня утешало только то, что я мог хотя сделать мало, но по крайней мере наметить дорогу другим, более меня способным и сведущим. Во всяком случае я был уверен, что и любой из наших ученых не был еще в состоянии более меня приняться за это дело. В таком духе я и начал читать свои лекции, обративши внимание на черты местной истории русских земель и княжеств и на отличную жизнь инородцев, вошедших в состав Русской державы.

В последних месяцах 1859 года я через посредство Шевченка познакомился с домом покойного вице-президента Академии художеств графа Федора Петровича Толстого 96 и нашел там самый любезный прием. Трудно представить себе старика более доброго, горячо преданного искусству и неравнодушного к всему входящему в область умственного труда. В то время он, хотя и старый, за 80 лет, но еще был бодр и свеж, и его дом был постоянным местом соединения художников и литераторов. Одновременно случай свел меня с другим старцем, столько же почтенным, хотя совершенно в другой сфере: это был граф Димитрий Николаевич Блудов, тогдашний председатель Государственного совета, человек столько же развитой и хорошо образованный, как и вполне прогрессивный, преданный душою делу возрождения России — делу, которое тогда было в умах и сердцах всех развитых людей. Мне часто случалось обедать у графа и после обеда просиживать до поздней ночи. Его разнообразные познания, близость к русским литераторам прежних времен, многолетний опыт, здравый ум и замечательное остроумие оживляли беседу и заставляли всех посещавших его дом вспоминать с большим удовольствием о минутах, проведенных с этим стариком. Его дочь, графиня Антонина Дмитриевна, особа очень начитанная, увеличивала своим присутствием приятность таких бесед. В доме Блудова можно было встретить как государственных людей, так и ученых, к которым покойный граф Димитрий Николаевич питал большое сочувствие.

В 1860 году напечатанная в первом номере «Современника» моя статья «Начало Руси» вооружила против меня Михаила Петровича Погодина 97. Старый ветеран истории никак не мог переварить смелости, с какою я отважился на разбитие системы происхождения Руси из норманнского мира. Он прибыл в Петербург и, встретив меня в Публичной библиотеке, предложил мне вступить с ним в публичный /529/ диспут по этому вопросу. Я, погорячившись, тотчас согласился, хотя впоследствии и не вполне был доволен тем, что позволил себе выставить такой специальный предмет на праздную потеху публики. Некоторые приятели тогда уже говорили мне об этом, но, давши слово и допустивши огласить в печати наше намерение, я не мог выдумать какие-нибудь предлоги к тому, чтобы, это намерение не исполнилось; притом же доход с билетов, которые будут браться на этот диспут, предназначался в кассу для бедных студентов: самое наше намерение представлялось полезным делом в благотворительном отношении. Диспут наш состоялся 19 марта. Как и следовало ожидать, он кончился ничем: каждый из нас остался при своем мнении; впрочем, как я имел случай слышать мнение публики, большинство ее склонялось на мою сторону, тем более что покойный Добролюбов напечатал в «Свистке», составлявшем приложение к «Современнику», очень остроумное и едкое описание нашего диспута, выставляя на вид несостоятельность норманнской системы и стараясь представить самого Погодина в комическом виде. М. П. Погодин был очень недоволен этим и даже винил меня, подозревая, как будто бы у меня была какая-нибудь солидарность с тем, что печаталось о нем в «Свистке», которого сотрудникам он дал тогда печатно кличку «рыцарей свистопляски». Собственно говоря, ни Погодин, ни я не были абсолютно правы, но на моей стороне было по крайней мере то преимущество, что я понимал чтение летописей в более прямом смысле и притом таком, какой, по предмету нашего спора, существовал издавна и какой, вероятно, имелся у самых летописцев. Впоследствии, вдумавшись в состав наших летописей, как и в дух сообщаемых ими известий, я пришел к такому результату, что самая история призвания князей есть не что иное как басня, основанная на издавна внедрившихся взглядах, почерпнутых из мифического сказочного мира. Моя теория о происхождении Руси из литовского мира если и не имела за собой неоспоримой исторической истины, по крайней мере доказывала норманистам, что происхождение князей наших и их дружин еще с большею вероятностию, чем из Скандинавии, можно выводить из других земель, и таким образом подрывала авторитет мнений, до того времени признававшихся неоспоримыми и занесенных в учебники как несомненная истина.

В апреле я был приглашен сделаться членом Археографической комиссии и принять на себя специально издание актов, относящихся к Южной и Западной России. В том же месяце я был приглашен в действительные члены Русского географического общества.

В мае того же года ко мне в Петербург прибыла матушка, изъявившая желание оканчивать век свой при мне. Из гостиницы, находившейся в доме Балабина, я должен был теперь перейти на квартиру и устроиться в ней хозяйством, а потому и принялся искать себе удобного помещения. Случайно нашел я квартиру на Васильевском острове в 9 линии, в доме, принадлежавшем Карманову, и 1 июня перебрался /530/ на новоселье. Квартира была в бельэтаже, довольно поместительна, но имела тот недостаток, что в ней сильно отражались звуки городского шума в летнюю пору, мешавшие заниматься. Установившись в новом помещении и положивши начало домашнему хозяйству, я уехал на дачу к Толстым близ Выборга и пробыл там до половины июля, по временам приезжая к матушке. В конце июля я съездил в Новгород и, познакомившись там с известным в то время знатоком местной старины Иваном Куприяновичем Куприяновым, в течение десяти дней осматривал город, посетил все его церкви, обозрел в них все остатки старины, отыскивал следы старинной типографии Новгорода для того, чтобы уяснить себе состояние города в древности, так как я намеревался читать курс о Новгороде и Пскове и потом составить их историю. Возвратившись в Петербург, я через несколько дней, в начале августа, снова ездил в Новгород и дополнял в нем осмотр того, чего не успел окончить в первый приезд. По возвращении из Новгорода я начал по-прежнему заниматься в библиотеке, перебирая старорусские рукописи Погодинского собрания; а после 15 числа прибыли в Петербург Толстые из выборгской дачи и, собираясь уезжать за границу, пригласили меня провопить их до Пскова. Первый раз в жизни отправился я в знаменитый древний русский город, осмотрел его стены, его церкви и три старых дома, составляющие большую драгоценность в своем роде при недостатке такого рода архитектурных памятников. Расположение домов этих описано мною в «Севернорусских цародоправствах».

По возвращении из Пскова, занявшись еще с неделю в библиотеке, я отправился в Москву, а оттуда в Троицко-Сергиеву лавру с намерением познакомиться с рукописями как этого монастыря, так равно и Волоколамского, которого рукописное собрание было привезено в Московскую духовную академию. Почтенный профессор академии, ныне умерший ее ректор Александр Васильевич Горский 98 любезно пригласил меня поместиться у него в казенной квартире и там заниматься рукописями. Я пробыл у него без малого три недели и могу сказать, что об этом времени осталось у меня самое приятное воспоминание. Мой любезный хозяин был такой знаток богословской литературы вообще и русских рукописей в особенности, какому подобного едва ли где можно сыскать. Недаром подарил он русской литературе свое знаменитое описание синодальных рукописей. Меня в то время интересовали черты, пояснявшие быт, нравы, понятия, взгляды и приемы жизни наших предков. Всего этого можно было более, чем где-нибудь, отыскать в таких рукописях, которые не пользуются авторитетом богословской истины, и даже в таких сочинениях, которые отвержены церковью и носят в литературе название «отреченных». К ним в то время я преимущественно обращался. Тогда, между прочим, меня занимало не признанное церковью «Житие блаженного Нифонта», славянский перевод которого, писанный в Ростове в первых годах XIII века, находился в библиотеке /531/ Троицко-Сергиевой лавры, писанный на пергаменте уставом и сохранившийся в замечательной целости. Хотя произведение это не русское, но оно, несомненно, было очень знакомо русским: отрывки из него расходились во множестве и теперь встречаются в различных сборниках всех веков; но экземпляр, которым я пользовался, составлял целостное сочинение. Перевод сделан с греческого языка, и в Синодальной библиотеке хранится один старый рукописный список подлинника, как говорят, не позже VIII века. Содержание этого сочинения в высшей степени замечательно и занимательно; это, так сказать, роман, где представлено внутреннее действие человеческой души, ее борьба со всякого рода дурными помыслами и с неверием. Эта борьба представлена в фантастическом образе борьбы со злыми духами, или бесами. Я тогда же сделал из этого сочинения извлечение и, описав его содержание, поместил в статье под названием «Мистическая повесть о Нифонте», которая была потом напечатана в журнале «Русское слово» 99.

По возвращении из Троицко-Сергиева монастыря в Москву я посвятил там несколько дней на занятия рукописями в Синодальной библиотеке и в Архиве иностранных дел, где перебрал дела, относящиеся к истории Малороссии после Богдана Хмельницкого, и по распоряжению Археографической комиссии назначил их к отправке в комиссию. Затем я возвратился в Петербург.

Я принялся за издание «Памятников старинной русской литературы» по предложению покойного графа Григория Александровича Кушелева-Безбородко, помещая там по своему усмотрению рукописные статьи, отыскиваемые в письменных хранилищах. Первый том этих «Памятников» вышел в 1860 году, второй готовился выйти на следующий год. Это занятие побуждало меня для искания памятников испросить у с.-петербургского митрополита дозволения перебрать хранящиеся в Духовной академии рукописи, привезенные туда из новгородского Софиевского собора и из библиотеки Кирилло-Белозерского монастыря. Несмотря на мои усиленные занятия, каких требовало чтение лекций об истории Новгорода и Пскова, чрезвычайно мало разработанной и вызывавшей на основательное ознакомление со множеством источников, писанных на старом нижненемецком наречии, которому я должен был тогда же учиться, я в те дни, когда не читал лекций, совершал путешествия с Васильевского острова в Александро-Невскую лавру, при которой находится Духовная академия, являлся туда часам к девяти утра и просиживал за раэбором рукописей до пяти часов пополудни. Так продолжалось осенью и зимою 1860 — 61 годов. Я имел возможность сделать там множество выписок из рукописей на отдельных листочках, надписывая на них, к какой стороне жизни относится выписка. Иные пригодились мне для дополнения к «Очерку быта и нравов великорусского народа», а другие были оставлены до будущего времени, чтобы послужить источниками для дальнейших занятий по внутренней русской истории. /532/

Принявши на себя звание члена Археографической комиссии и выписав из Москвы дела бывшего Малороссийского приказа, я, пригласивши к участию с собою явившегося в Петербург П. А. Кулиша, приступил к изданию актов, относящихся к эпохе Хмельницкого, отдал их сначала для переписи, а потом, постоянно выбирая из них более годные, отсылал постепенно в печать. Между тем другие акты, которые относились к годам, последующим за смертию Богдана Хмельницкого, я взял себе за источник для написания статьи о Выговском, которую предполагал читать на рождественских святках в виде публичных лекций.

Обращение моих занятий отчасти к Малороссии вызвало у меня появление напечатанной в «Современнике» небольшой статьи «О казачестве», где я старался установить надлежащий взгляд на это историческое явление и опровергнуть возникавшее в тогдашней литературе мнение о том, что казаки сами по себе были обществом антигосударственным, что душою этого общества была анархия, и потому на попытки как Польши, так впоследствии и России, к обузданию казацкой воли надобно смотреть как на защиту государственного элемента против вторжения диких, разрушительных побуждений. Такая точка зрения, давно уже поддерживаемая поляками, начинала переходить и в русскую ученую литературу, и я принимал на себя призвание доказать ее несостоятельность и уяснить, что казачество при всех временных уклонениях было последствием идей чисто демократических. Статья моя возбудила против меня возражения в польских повременных изданиях, и тогда особенно выступило против меня лицо, укрывавшееся под псевдонимом Зенона Фиша. Его возражения вызвали с моей стороны новую статью в защиту своего мнения. Поляк хотел доказать, что отношения польской народности к южнорусской были нравственно благодетельны, что задача польского шляхетства была «ушляхетнение» русского народа; а я возражал, что это «ушляхетнение» вело не более как к порабощению народа. Замечательно, что наши русские ученые, задаваясь идеею государственности, невольно в то время совпадали с польскими учеными; а я, защищая законность и плодотворность побуждений, двигавших народною массою независимо от государственных условий, возбуждал против себя обвинение в так называемом «казацком взгляде», как некоторые тогда выражались, не желая вникнуть в вопрос поглубже рутинных форм, которых привыкли держаться.

В первых числах января 1861 года я читал публичные лекции в университетском зале в пользу бедных студентов. Содержанием этих лекций была история эпохи гетманства Выговского. Всех лекций было четыре. Несмотря на страшный мороз, доходивший в те дни до 30°, лекции мои были посещаемы значительным приливом публики.

С этого года начала издаваться «Основа», и я сделался одним из ревностнейших и плодовитейших ее сотрудников. Я поместил здесь несколько статей по русской истории, написанных на основании /533/ того, что я имел случай читать в университете. Таковы статьи «О федеративном начале древней Руси», «Две русские народности», «Черты южнорусской истории»; последняя из них заняла несколько нумеров и заключала в себе сплошное историческое повествование событий удельно-вечевого периода в Южной Руси до татар.

Там же в «Основе» помещены были две моих полемических статьи против краковской газеты «Czas» и французского журнала «Revue Contemporaine». Эти статьи имели целью опровергнуть лживые польские теории о неславянском происхождении всего великорусского народа, теории, опиравшиеся, как известно, на учение Духинского, получившее в свое время большое значение во Франции. Правду сказать, Духинский брался не за свое дело и вовсе не был подготовлен к решению таких важных вопросов: он вовсе не был знатоком ни финских наречий, ни восточных языков, ни русской археологии, тогда как основательные познания во всем этом были делом первой необходимости для решения тех задач, за какие принялся автор. Его теории льстили польским мечтаниям, и потому неудивительно, что принимались с большою верою поляками, которые в ту эпоху национального раздражения склонны были ухватиться за все, что, по их мнению, набрасывало какую бы то ни было тень на русский народ. Теории Духинского нашли себе сочувствие и в Западной Европе, особенно во Франции, и это доказывало только невысокий уровень сведений, которыми обладали вообще о нашем отечестве многие из ученых людей Западной Европы. Я имел целью доказать всю слабость и неосновательность исторических взглядов на наше прошедшее и в особенности на основание и состав великорусского народа — взглядов, в то время довольно укрепившихся в Европе. Но если приходилось мне писать в «Основе» то, что должно было раздражать поляков, то не обошлось и без того, чтобы тогдашнее перо мое не возбуждало против моих писаний многих умов и в нашем русском обществе. Мои статьи «О федеративном начале древней Руси», «Две русские народности» и, наконец, «Черты южнорусской истории», статьи, написанные на основании задачи, которую я предположил себе в чтении лекций по русской истории, возбудили против меня невыгодные толкования, проявившиеся не раз в печати впоследствии. Моя идея о том, что в удельном строе Руси лежало федеративное начало, хотя и не выработалось в прочные и законченные формы, заставляла подозревать — не думаю ли я применять эту идею к современности и не основываю ли на ней каких-нибудь предположений для будущего. Это подозрение много раз высказывалось там и сям намеками, большею частью неясными, потому что не у всякого доставало отваги обвинять меня в том, на что я сам не дал явных указаний. Независимо от печатных намеков, появлявшихся кстати и некстати в периодических наших изданиях, я тогда же получал письма с укором за мою статью и с отысканием в ней такого смысла, какого я не заявлял и какого она, конечно, не имела. Еще более возбуждала раздражение моя статья «Две русские народности», /534/ которую через несколько лет, вспоминивши о ней, «Русский вестник» назвал «позорною». Дело в том, что много открылось политических мыслителей, хотевших во что бы то ни стало, чтобы на Руси существовала только одна русская народность, и не терпевших, если им указывали не одну, а несколько, хотя бы даже существовавшие в прошедшие времена. Привычка отыскивать в рассуждении о прошедшем быте каких-нибудь отношений к настоящему или будущему заронилась в некоторой части читающего русского общества. Это было естественно при цензурной строгости, когда многие писатели поневоле принуждены бывали не досказывать своих мыслей, предоставляя читателям читать их у себя между строками. Эта привычка послужила против меня источником уже крайне смешных и нелепых догадок по поводу моей литовской системы происхождения Руси; она же действовала и по поводу мыслей о двух русских народностях. Впрочем, после выхода моей статьи в первое время не раздавалось крупных обвинений в «сепаратизме», которыми так щедро награждали меня после того как вспыхнуло польское восстание и русские стали горячо хвататься за идею своего национального единства. Многие часто не знали, что, говоря об Украине, повторяли сказанное их врагами-поляками по отношению к себе. Пока польское восстание не встревожило умов и сердец на Руси, идея двух русских народностей не представлялась в зловещем виде и самое стремление к развитию малорусского языка и литературы не только никого не пугало признаком разложения государства, но и самыми великороссами принималось с братскою любовью. Притом же содержание моей статьи о двух русских народностях ясно отклоняло от меня всякое подозрение в замыслах «разложения отечества», так как у меня было сказано и доказываемо, что две русские народности дополняют одна другую и их братское соединение спасительно и необходимо для их обеих. Достойно замечания, что через пятнадцать лет после того патриотический «Киевлянин», обличая меня в «украинофильстве», в виде нравоучения и в назидание своих читателей привел мою мысль (выдавая ее за собственную) о необходимости и пользе соединения двух русских народностей из моей же статьи «Две русские народности» и притом почти буквально в тех же выражениях, в каких эта мысль была высказана у меня. В таком же духе, нимало не обличая меня в украинофильстве и даже относясь с сочувствием к малорусской народности, высказался Юрий Федорович Самарин 100 в своем дневнике.

Читая в это время в университете историю Новгорода и Пскова, я между прочим занимался печатанием некоторых статей и сочинений в журналах. Так, в «Современнике» печатался тогда мой «Очерк быта и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях», сочинение, написанное мною еще в Саратове и только дополненное в Петербурге; в «Архиве Калачева» печаталась повесть «Сын»; в «Русском слове» — «Русские инородцы» и «Повесть о Нифонте». Мои лекции о Новгороде и Пскове привлекали в мою аудиторию слушателей еще /535/ более, чем в прошлом 1860 году, что меня чрезвычайно радовало и обязывало с большим рвением предаваться своему труду: я видел, что в публике зародилась серьезная любовь к отечественной истории, а не пустая мода, как толковали многие. В самом деле, едва ли мода могла бы на данное время увлекать к слушанию предметов, не представляющих ничего для праздного развлечения и, напротив, неизбежно возбуждавших скуку во всяком, кто приступал к ним без расположения и без подготовки. Притом же в то время не у одного меня стекались толпы слушателей: некоторые другие профессора также привлекали их своими чтениями. В то горячее время моих разносторонних занятий меня часто отвлекали посещения студентов, появлявшихся ко мне под разными предлогами и в разное время дня. Чтобы избавиться от таких несвоевременных посещений, я выставил на входной двери моей квартиры такое объявление: «Елицы от юнейшия братии честныя науковещательницы сущия во граде сем восхощут, некоего ради орудия, прийти в дом мой, да благоволят посетите мя в дни... и часы...» Здесь я указал определенные часы.

В феврале, на день, назначенный для университетского акта (8 числа), на мою долю выпало читать речь. Я взял себе предметом «О значении в обработке русской истории трудов Константина Аксакова», перед тем недавно умершего 101. Перед самым актом помощник попечителя И. Д. Делянов сообщил мне, что министр не желает, чтобы я читал свою речь на акте, а что, если мне угодно, то я могу ее прочесть на каком-нибудь литературном вечере. Причиной такого распоряжения со стороны министра было, как мне сказано, желание не слишком утомлять университетским актом старых архиереев, приглашенных на акт. Когда я вошел в актовый зал в день отправления акта, г. Делянов, подошедши ко мне, просил меня удалиться, не показываясь на глаза студентам. Я поступил так, как мне было сказано, а потом узнал, что после моего ухода в университетском зале произошел большой беспорядок. Студенты подняли шум, стук, требовали чтение моей речи и просили явиться ректора и дать им ответ. Бывший тогда ректором Плетнев 112 явился по такому требованию на кафедру и объяснил студентам причину, побудившую начальство отложить чтение моей речи, причем уверил их, что речь моя будет прочитана на Днях на публичном литературном вечере. Действительно, спустя три или четыре дня я читал публично свою речь при многочисленном стечении публики, министр слушал мою речь. Между тем тогда же до меня дошло, что во многих высших кругах общества беспорядок, произведенный студентами на акте по поводу отмены чтения моей речи, возбудил неодобрительные толки, возымевшие влияние на правительственные лица, и что вследствие этого события правительство вознамерилось принять меры к обузданию своевольства студентов и учредить для хода университетских лекций более строгие правила. Через несколько времени произошло в Петербурге событие, подавши больший повод к желанию обуздать студентов. В Варшаве происходи-/536/ли уличные беспорядки, последствием которых были выстрелы со стороны войска, положившие на месте пятерых поляков. В Петербурге поляки устроили по этому поводу в костеле св. Екатерины на Невском проспекте панихиду по убиенным, которая должна была служить демонстрациею против мер правительства. Желая привлечь в костел побольше публики, поляки заманивали ее туда под разными предлогами. В то время я занимался в Публичной библиотеке. Кулиш передал мне, что общий наш знакомый, поляк Круневич, сообщил ему, что в костеле будут кого-то хоронить и итальянские певцы будут петь «Requiem» Моцарта. Так как этой музыкальной пьесы я никогда не слыхал, то и поспешил в костел. К моему удивлению я услыхал там не «Requiem» Моцарта, а революционные песни, которые пели хором стоявшие на коленях поляки. Не желая быть участником какой бы то ни было демонстрации и не сочувствуя им вообще, я поспешил уйти; но не без труда выбрался из костела, пробираясь между стоящих на коленях. Тотчас после того началось производство следствия. Меня видели в костеле, и Делянов приехал ко мне с расспросами. Я рассказал ему как было. Правительство не наложило на меня подозрения, тем более что и некоторые государственные лица подобно мне были завлечены в костел ложными слухами об итальянском пении музыкального произведения Моцарта.

Над студентами началась переборка, и некоторые из них, не поляки, но чисто русские, позволяли себе ради бравады дерзкие ответы. Так, например, один студент, спрошенный — был ли он в костеле и пел ли, — ответил «был, но не пел, потому что не знаю по-польски, а если бы знал, то непременно бы пел». Правительство прекратило следствие, однако дерзкие ответы, данные студентами, не могли не отозваться дурно вообще на мнении о студентах и укрепили желание правительства ввести в университете строгие правила.

Через несколько дней после события в костеле, 25 февраля, скончался Тарас Григорьевич Шевченко 103. Смерть его была скоропостижная. Уже несколько месяцев страдал он водянкою. Не без основания говорили врачи, что болезнь эту нажил он от неумеренного употребления горячих напитков, особенно рома, который он очень любил. Накануне его смерти я был у него утром; он отозвался, что чувствует себя почти выздоровевшим, и показал мне купленные им золотые часы. Первый раз в жизни завел он себе эту роскошь. Он жил в той же академической мастерской, о которой я говорил выше. На другой день утром Тарас Григорьевич приказал сторожу поставить ему самовар и, одевшись, стал сходить по лестнице со своей спальни, устроенной вверху над мастерской, как лишился чувств и полетел со ступеней вниз. Оказалось по медицинскому осмотру, что водянка бросилась ему к сердцу. Сторож поднял его и дал знать его приятелю», Михаилу Матвеевичу Лазаревскому 104. Тело Шевченка лежало три дня в церкви Академии художеств. В день погребения явилось большое стечение публики. Над усопшим говорились речи по-русски, по-/537/малорусски и по-польски. Я также произнес небольшое слово по-малорусски. Из речей особенно обратила всеобщее внимание польская речь студента Хорошевского 105. «Ты не любил нас, — говорил он, обращаясь к усопшему, — и ты имел право; если бы было иначе, ты бы не был достоин той любви, которую заслужил, и той славы, которая ожидает тебя как одного из величайших поэтов славянского мира». Гроб Шевченка несли студенты университета на Смоленское кладбище. По возвращении с похорон бывшие там малороссы тотчас порешили испросить у правительства дозволение перевезти его тело в Малороссию, чтобы похоронить так, как он сам назначал в одном из своих стихотворений:


Як умру, то поховайте

Мене на могили

Серед степу широкого

На Вкраини милий;

Щоб ланы широкополи,

И Днипро, и кручи

Були видни...


В то время видно было большое сочувствие и уважение к таланту скончавшегося украинского поэта. Большинство окружавших его гроб состояли из великоруссов, которые относились к нему, как относились бы к Пушкину или Кольцову, если бы провожали в могилу последних. В марте в университетском зале на литературном вечере, устроенном в память Шевченка, я читал статью «Воспоминание о двух малярах», из которых один был знакомый мне в юности крепостной человек, лишенный возможности по поводу неволи развить данный ему от бога талант, а второй был недавно скончавшийся Шевченко. Статья эта принята была публикой с восторгом и напечатана вслед за тем в «Основе». Бедный Шевченко несколькими днями не дождался великого торжества всей Руси, о котором только могла мечтать его долгострадавшая за народ муза: менее чем через неделю после его погребения во всех церквах Русской империи прозвучал высочайший манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Этот манифест давно уже был готов, но опубликование его приостановлено до поста, чтобы дать народу возможность отпраздновать великое событие не в кабаках, а в церквах и в домашних кружках. Вспоминая эти минуты, могу сказать, что тогда была видима и ощущаема безмерная радость между людьми всякого звания и образования: чувствовалось, что Россия свергала с себя постыдное бремя, висевшее на ней в продолжение веков, и вступала в новую жизнь свободной христианской нации. Казалось, после отдаленной от нас эпохи крещения при Владимире еще не переживал русский народ такой важной минуты. После того оставалось желать одного — просвещения освобожденного народа, и действительно, это желание слышалось в устах всех образованных людей той эпохи. /538/

Пришел праздник пасхи. Лекции мои были закончены; студенты держали экзамены, и мой предмет был один из ранних. Я предполагал ехать за границу и заранее подал об этом прошение. В конце апреля я получил из Новгорода просьбу прочитать публичную лекцию в пользу народного училища. Я согласился и отправился в Новгород. Замечательно, что училище, для которого мне пришлось читать лекцию, было устроено в башне, по преданию, той самой, где некогда висел вечевой колокол и помещалась вечевая изба, то есть канцелярия. Лекцию мою «О значении Новгорода в русской истории» я прочитал в зале Дворянского собрания 30 апреля. Она была принята с большим сочувствием. На другой день я отплыл из Новгорода, торопясь ехать за границу.

В первых числах мая, простившись с матушкою, я отправился с П. А. Кулишом в Берлин, а оттуда, спустя один день, мы направили путь наш к Швейцарии через Лейпциг, Нюренберг и Аугсбург. В Нюренберге мы остановились на два дня и осматривали этот замечательный город, в котором вседышит средними веками, как едва ли в каком-нибудь другом городе Германии. Я познакомился на железной дороге с одним немцем — студентом, ехавшим к родным, у которых был свой дом в Нюренберге. Обязательный молодой человек предложил мне доставить способ побывать в нескольких домах, в которых сохранилась не только средневековая постройка, но и средневековая мебель и обстановка. Мы заходили также в знаменитую пивную, помещаемую в нижнем этаже средневекового здания, где посетителей угощают превосходнейшим старым пивом, но не продают ни одной бутылки на вынос. Сам Нюренберг разделяется на две части: средоточие его — старый город — окружен каменною стеною со множеством башен и весь наполнен старыми зданиями; город, лежащий за пределами стены, — Нейштадт, носит противоположный характер нового города. В старом городе не только дома и церкви построены в средние века, но и самая мостовая улиц — памятник прошедших времен. Из Нюренберга мы отправились на Констанцское озеро и пароходом прибыли на швейцарский берег в Рорбах. На самом берегу озера нашли мы прекрасное помещение в гостинице. В нашем нумере был балкон, выходивший прямо к озеру. Хозяин гостиницы, венский уроженец, был прежде хозяином гостиницы в Милане и сообщил нам любопытный рассказ о подробностях возмущения в этом городе в 1859 году, когда из него фанатически изгоняли всех немцев и немец, хозяин гостиницы, понес большие убытки, потому что толпа итальянцев ворвалась к нему и истребила у него всю буфетную и кухонную посуду. Как истый немец, он старался нас уверить, что Ломбардия пользовалась большим благоденствием под австрийским владычеством, чем теперь, после поступления ее под власть сардинского короля, провозглашенного королем всей Италии. О Гарибальди этот немец отзывался не иначе как об атамане разбойников.

Полюбовавшись прекрасным вечером и переночевавши, мы пустились поутру железною дорогою в Кур — главный городок Граубинден-/539/ского кантона и пробыли в нем два дня. Трудно себе представить местность более поэтическую и приятную для жизни: воздух дышит особенною свежестью и прохладою с высоких гор, окружающих город; шум горных потоков приятно щекочет ухо и располагает к сладкой дремоте и мечтательности. За маленьким городком тянется живописная роща, усеянная красивыми швейцарскими хуторками и водяными мельницами, построенными на потоках. Простой народ говорит здесь своеобразным местным наречием латинского корня, известным под именем романского. Попытавшись заговорить с крестьянином, я не мог разобрать его, хотя несколько произнесенных им слов напоминали латинские и итальянские.

Так как я имел в виду купанье в море, то не решался надолго останавливаться в этой местности, оставившей по себе чрезвычайно милое воспоминание. В Куре наняли мы лошадей с экипажем и отправились, по пути в Италию, по дороге, которая носит название «Via mala», то есть дурная дорога Несмотря на такое название дорога эта своим устройством не соответствовала ему. Это один из самых живописных путей по швейцарским горам. Мы встречали затейливые вершины с глетчерами и множество шумевших водопадов. Вспоминая дорогу через Сен-Готард, по которой я проезжал в 1857 году, я должен был отдать преимущество — по красоте представляемых впечатлений — пути, по которому ехал теперь. Так как в то время был еще конец мая, то снега не вершинах не успели растаять, и когда мы достигли верхних слоев горного хребта, то в одной устроенной там гостинице извозчик достал полозья, прикрепил их к экипажу, и мы покатили на санях. Кругом была необозримая снежная равнина, напоминавшая нашу Русь в зимние месяцы. Мороз пробирал нас, так как мы были одеты по-летнему. Проехавши таким образом версты полторы, мы встретили швейцарскую таможню, где с нас потребовали паспорта, записали их и взяли с нас по два франка. Собственно, в Швейцарии не нужно никаких паспортов, но этот прием выдумало швейцарское союзное правительство для того, чтобы иметь особого рода доход с путешественников. Оттуда немного спустя снег исчезал; полозья отвязали, и мы снова поехали на колесах, уже направляясь под гору. Мы ехали сутки и на следующее утро приблизились к Комскому озеру; там сели на пароход и поплыли по голубой воде озера в виду живописнейших гор, окаймлявших озеро с обеих сторон и усеянных множеством разбросанных дач самой затейливой постройки. Подплывая ранним утром то к той, то к другой даче или городку, корабельщики по приказанию капитана стреляли из пушек. Наш пароход был увит разноцветными флагами; такие же флаги встречали мы на дачах и городках. На вопрос мои, что это значит, нам объяснили, что наступил день годовщины освобождения Италии, и в Милане будет отправляться большое национальное торжество. Приставши к городу Комо, мы увидали повсюду флаги, праздничную обстановку и праздничный шум, несмотря на то, что было тогда не позже семи часов утра. /540/

Севши на железную дорогу, мы прибыли через полтора часа в Милан, и первое, что мы встретили на городских улицах, по которым с дебаркадера поехали в гостиницу, было множество флагов на домах. Национальная гвардия спешила в собор в красивых мундирах; повсюду раздавалась музыка. Наша гостиница «Великобритания» находилась недалеко собора, мимо которого мы к ней ехали и встретили на соборной площади большую толпу сновавшего народа. На соборном портале крупными буквами красовалась надпись патриотического содержания, в которой прославлялась память участвовавших в великом деле освобождения отечества. Приставши в гостиницу, первым делом нашим было спешить в собор, где уже раздавался звон колоколов, призывавший народ к обедне. В главном входе собора нас остановили полицейские и вежливо объявили, что дверь, куда мы входим, назначается исключительно для официальных лиц и национальной гвардии. Полицейские вызвались сами проводить нас другою дверью и поместить так удобно, чтобы нам было видно все богослужение и церемония. Место, избранное нами, было тем удобно, что мы стали на стулья, за которые, однако, с нас не брали денег, как это делается во Франции, где в церквах производится настоящая торговля стульями. Церковь была блистательно освещена; священнодействовал миланский архиепископ с огромным клиром. Кроме обычных лавок и стульев, наполнявших широкую площадь внутренности собора, у стен его и у колонн были устроены ложи, где сидело множество нарядно одетых дам. По окончании литургии архиепископ благословлял народ, а национальная гвардия разразилась шумною воєнною музыкою. Около часа пополудни кончилось богослужение со всеми церемониями молебствия, и мы отправились в свою гостиницу. На дороге пристал к нам какой-то молодой человек и завел разговор о текущих событиях. Я выразил ему, что это торжество освобождения народа до такой степени трогательно, что я, пришелец из далекой России, невольно проникаюсь тем чувством, которое в настоящее время волнует сердца итальянского народа. При этом я заметил еще, что великая историческая судьба Италии по своим воспоминаниям принадлежит ней только одной Италии, но и всему образованному миру, сообразно теми плодам умственного и общественного труда, которые оставила Италия для истории просвещения всего человеческого общества. Мой собеседник заговорил не совсем таким восторженным языком, какого я ожидал от него. Он объявил, что он приезжий неаполитанец и чтв Ломбардия не его отечество. При этом он сообщил, что был студентом и готовился к духовному званию. Когда мы сели вместе обедать, он продолжая этот разговор, высказал себя клерикалом, не совсем довольным тем либеральным направлением умов, которое тогда охватывало итальянское общество, причем заметил, что служивший в со боре архиепископ должен поневоле играть роль патриота в сардинском духе и в угоду графу Кавуру, а сам совершенно других чувствований. После обеда мы снова отправились в собор, ходили по его /541/ внутренности, любовались цветною живописью его стекол на окнах, а потом взошли на его мраморную крышу и по узкой лестнице поднялись на вершину башни, увенчанной статуєю богородицы, и там на память записали наши имена и день нашего посещения.

Пробыв в Милане два дня, мы посетили несколько церквей и слушали богослужение, побывали в картинной и скульптурной галереях, где повидали недавно выставленную мраморную статую символического изображения Италии в виде женщины, изящно сделанную современным художником. Миланское богослужение в церквах сильно бросается в глаза своею особенностью: здесь отправляется необычная католическая обедня, а литургия св. Амвросия (местного святого и патрона Ломбардии) ближе подходящая к нашей православной обедне. Как еще в то время мало укоренилось в итальянцах чувство национального единства — кроме беседы с молодым неаполитанским клерикалом меня поразил разговор с торговками, продававшими на рынке ягоды. Показывая мне землянику, на вопрос мой: как называется у них эта ягода, «mayale» ли, она отвечала: «так по-итальянски она называется, а у нас, по-ломбардски — «mayuste». Таким образом, простой народ считал себя ломбардцами и не сознавал итальянцами. Из Милана по железной дороге поехали мы в Геную. Сначала у меня была мысль там купаться, но через день я должен был оставить ее: в Генуе нет вовсе купален, потому что дно моря у пристани чрезвычайно глубоко. На вопрос мой об этом у одного лодочника он отвечал, что здесь глубины будет «одиннадцать человек» (undici huomini) — старинный способ определять глубину представлением о том, сколько бы могло стать людей на головах один у другого. Вместо купален на берегу устроены только купальные заведения «stabilimenti» с мраморными ваннами в комнатах, куда проводится вода с моря. Вдобавок итальянцы так боятся холода, что в гостинице на мои вопросы о купанье мне сказали: «как можно теперь купаться, еще холодно», хотя ощущения моего тела не соглашались с таким замечанием.

Не останавливаясь более в Генуе, мы отправились на наемных лошадях в Ниццу. Дорога шла по Корнишу, посреди множества лимонных и апельсинных садов. Что касается до живописности Корниша, приобревшего, как известно, всемирную славу, то мне показалось, что итальянский Корниш в этом далеко уступает нашему крымскому берегу. Только ночи представлялись там чем-то волшебным от множества летающих ярко-зеленых огоньков: то были насекомые, издающие свет, напоминающий свет наших ивановских червячков. Ницца была для меня целью морского купанья; но вскоре я увидел, что слишком много доверился тому, что читал и слыхал о ней. Трудно найти место более скучное и более некрасивое, как Ницца летом. Морской берег лишен всякой растительности: жар невыносимый, белая пыль, портящая платье и производящая глазные болезни, а в середине городка — нестерпимые миазмы: совершенное отсутствие пресной воды; наконец, самое купанье в море вовсе не представило мне того, /542/ чего я желал и ждал: почва под водою у берега камениста; можно пройти безопасно только несколько шагов, и то держась за канат, чтобы не быть отброшенным волною и не удариться о камень. Мы поместились у берега близ купальни в так называемом пансионе, как во Франции называются квартиры, отдаваемые жильцам с обедом, кофе, завтраком и прислугой. Плата была вообще умеренная, стол хороший, но скука неодолимая. Я протерпел в Ницце три недели, наслушавшись возмутительнейших рассказов о свирепстве Наполеона III, тайная полиция которого почти каждую ночь делала у жителей обыски и многих по одному лишь подозрению увозила невесть куда без суда и следствия, заставляя покидать и семейство, и хозяйство. Достаточно было малейшего подозрения на тамошнего уроженца, что он недоволен присоединением Ниццы и Савойи ко Французской империи — и подозреваемый мгновенно исчезал. Со времени пребывания покойной императрицы Александры Федоровны Ницца год от году более и более делалась любимым местопребыванием русских аристократов и становилась, так сказать, русскою колониею, в особенности в зимнее время. Летом там оставалось русских немного. Это расположение русских к Ницце подало повод к построению там русской православной церкви. Она очень красива: благодаря изобилию мрамора в Италии церковное крыльцо и сени выстроены из этого камня; в средине иконостас резной работы; мраморный пол устлан коврами. Церковь помещается в верхнем этаже, а в нижнем — помещение для священника.

После трехнедельного купанья в Ницце мы для разнообразия переселились в Монако, бывшее тогда маленьким независимым княжеством. Главный доход владетеля этого княжества составляла рулетка, привлекавшая туда праздношатающихся и разных искателей фортуны в зимнее время; зато летом Монако остается почти пустынею, и именно такой вид имел он, как я посетил его. Местоположение его гораздо красивее Ниццы. С одной стороны он примыкает к Средиземному морю, берег которого густо покрыт темною зеленью безобразных рожковых деревьев и лесом кактусов; с другой — под городом простирается залив моря, превращающийся как бы в озеро и зеленеющий множеством водорослей. Сход к этому заливу от города идет по очень крутой горе. По причине летнего времени и обычной в это время пустоты мы нашли себе помещение за баснословно дешевую цену: за один червонец в месяц мы имели три прекрасных комнаты со входом на террасу, которая тянулась под тенью огромных перцевых деревьев над лимонною и апельсинною рощею, которой верхи достигали террасы. С этой террасы открывается безбрежный вид Средиземного моря. Дневной зной был невыносим, зато ночи, необыкновенно ясные, освещаемые полною луною, были очаровательны. Только глубокая тишина, царствовавшая и в воздухе и в воде, возбуждала какое-то томительное, тяжелое чувство и невольно наводила меланхолию и грусть. Проживши десять дней в Монако, мы ушли оттуда, боясь, что если поживем там долее, то наши нервы придут в такое рас-/543/стройство, что нам, как фиваидским пустынникам, будут представляться какие-нибудь привидения. Мы вернулись в Ниццу, а через несколько дней отправились в Геную для перемены места.

На этот раз я пробыл в Генуе две недели, каждый день купаясь привязанным к канату, который держал лодочник. Однажды, выкупавшись и одеваясь, я позабыл в лодке мешок с червонцами, который всегда носил при себе за границей. Я спохватился, пришедши домой, и в испуге побежал к берегу. Вдруг на дороге встречает меня лодочник, у которого я купался, и несет мой мешок с червонцами; он слыхал, что, разговаривая со своим товарищем, я часто упоминал название «Hôtel Smitt»; он понял, что мы квартируем в этом отеле и нес туда мои деньги. Я выразил ему свое удивление и уважение к такой честности, но лодочник, по наружности казавшийся с первого раза свирепым разбойником, с гордостью ударил себя в грудь и произнес: «Да ведь я служил в войсках Гарибальди!», давая тем знать, что человек, служивший у такого великого героя, не может сделать такого бесчестного дела.

Мы посетили знаменитый сад Паллявичини, приобревший европейскую славу. Этот сад отличается большими вычурами; в таких местах, где вы никак не могли подозревать появления воды, начинают под вашими ногами брызгать фонтаны; вы встречаете сталактитовые гроты, в которые плывете на лодке, и тому подобные фокусы; но этот сад, как мне показалось, далеко уступал Воронцовскому саду в Алупке, в котором искусство, богато расточенное, превосходно укрылось под обликом природы, так что вы готовы признать, что здесь вовсе не работала рука человеческая, а все, что видится теперь, исключая строений, также было и при сотворении мира.

Оставивши П. А. Кулиша в Генуе, я отправился с одним русским офицером в Пизу, а потом во Флоренцию; бегло осмотрел тамошние достопримечательности, хотел ехать в Рим, но ужасающий жар отбил у меня эту охоту и я отложил поездку в Вечный город до того времени, когда в состоянии буду поехать зимою. Меня манило поскорее куда-нибудь в холод, и вместе с моим товарищем я поехал по железной дороге к Лаго-Маджиоре и оттуда, нанявши пару лошадей с итальянским «vetturino» 106 — через Альпы, пробираясь к Женеве. Проехавши сутки, терпя обычный южный зной, я наконец добрался до холодного пояса гор и на заре прибыл в бернардинский монастырь, где встречен был монахами в черных одеяниях с белыми поясами и стаею огромных собак, приобревших всемирную славу спасителей путешественников, застигнутых снегами в Альпийских горах. Близ самого монастыря видна пещера, в которой недавно погребались несчастные путешественники, найденные уже мертвыми. Самая окрестность, чрезвычайно угрюмая и дикая, носит зловещее прозвище Долины мертвых (Vallée des morts). Я пробыл в монастыре несколько часов, угощаемый молоком и сыром. Это было в июне. Почва была покрыта льдинами; кругом, кроме жалкого мха, не было никакой раститель-/544/ности; но внизу гор были монастырские дачи, откуда доставляются в . монастырь всякого рода припасы. Путь из монастыря шел вниз; повторялись те же виды и те же приемы езды, какие встречал я в прежнюю свою поездку по Альпам. К двум часам пополудни мы были уже в городе Сионе, где собирались сесть в вагон железной дороги, ведущей к берегам Женевского озера. Так как нам оставалось ждать еще два часа прибытия поезда, то мы отважились употребить это время на осмотр развалин старого замка, живописно гнездившихся на высокой горе. Мы пошли туда пешком по старой, давно уже оставленной дороге, ведущей вверх крутой горы и огражденной справа парапетом, за которым шла вниз совершенно отвесная скала чрезвычайной высоты. В одном месте парапет обломился и надобно было перешагнуть почти через пропасть. Идя вверх, я не ощутил никакого страха,сделал один шаг и потом пошел безопасно, так как по правую сторону защищал меня парапет. Мой товарищ последовал за мною. Мы взошли на гору, посмотрели на развалины замка, от которого торчало несколько башен и стен, и стали искать иного схода с горы; но оказалось, что на вершину этой горы не было иного пути кроме того, по которому мы прошли, и нам приходилось нехотя идти назад. Только что я дошел до того места, где парапет обломился и нужно было сделать один шаг через пропасть, я никак не имел смелости этого сделать, тем более что руками нельзя было придержаться ни за что. Сколько я ни пробовал, каких усилий ни делал, снимал даже с себя сапоги — никак не мог перейти: едва я заносил ногу, как чувствовал, что силы меня оставляют, голова кружится, ноги дрожат — и я полечу в пропасть. Товарищ мой сначала похрабрился и, как военный человек, хотел показать свою удаль; но отвага оставила его, как только он занес ногу над пропастью. На счастье наше мы увидали внизу женщину, которая махала нам платком и шла к нам по дороге вверх. «Вы не можете сойти, — сказала она, — вы уже не первые; дайте я вас сведу». Спасительница наша оказалась дряхлая старушка, лет около восьмидесяти. Она взяла у меня руку, велела, обратившись к горе, не оглядываться назад и сделать движение ногою. Я послушался ее и перешагнул; товарищ мой сделал то же, и мы благополучно сошли вниз и прибыли в свое помещение; но последствия этого приключения мне суждено было чувствовать еще продолжительное время. Когда я сидел в вагоне, едучи по дороге в Веве, воображение мое беспокоил образ страшной пропасти, которая невольно представлялась мне в мысли за стеною вагона. На дороге разговорился я с ехавшим лозаннцем, который убедил меня выйти из вагона, чтобы осмотреть на дороге Шильонский замок, уверяя, что мы найдем там лодку, на которой благополучно доберемся до Веве по озеру. Я так и поступил и вместе с лозаннцем, взявшимся быть моим путеводителем, сошел у Шильона и отправился в замок через узенький мостик, которым соединялся с берегом замок, построенный на острове Женевского озера.

Шильонский замок — одно из любопытнейших мест в Европе, дра-/545/гоценных в историческом и археологическом отношениях. Мне показывали страшные и затейливые орудия пыток и казней, некогда здесь совершавшихся. На одном деревянном столбе осталось видно обугленное дерево — следы огня, которым припекали подвергнутых пытке. В одном месте пред моими глазами открыли люк, в котором была устроена лестница, опускавшаяся в волны озера. Преступника посылали сходить вниз по этой лестнице; ее ступени внезапно прекращались; нежданно для осужденного он оступался и летел вниз в воду, а в воде были устроены длинные железные полосы острою стороною кверху, несчастный падал на них и был разрезываем на куски. Показавши в замке разные памятники прошедшего варварства, меня повели в подземелье — то самое, которое так поэтически описал Байрон. У семи толстых колонн остались кольца, на которых некогда висели цепи. Около одной колонны земля была глубоко вытоптана. Здесь, говорили, страдал прикованный Боннивар. Я подымался до небольшого окна, устроенного вверху подземелья, и, глянувши туда, встретил тот самый ландшафт, который,по описанию Байрона, увидал его страдалец, когда, освободившись от цепи, ходил уже неприкованный по своей темнице. Обок темницы, служившей местом заключения Боннивара с братьями, находится темный застенок с каменною лежанкою. Мне объяснили, что здесь проводили последние ночи те заключенные, которым на следующее утро грозила смертная казнь. По осмотре Шильона я поплыл на лодке по озеру. До Веве будет от Шильона добрых верст десять. Мы плыли вдоль берега в виду живописных мест, с которыми соединялось столько поэтических воспоминаний; проплыли мимо байроновой отели, мимо Монтре — любимого местопребывания Жан-Жака Руссо и мимо Кляранса, где воображение Руссо поместило его Новую Элоизу; наконец, прибыли в Веве, где мне пришлось поместиться в отвратительном нумере одной из незначительных гостиниц. Приезжих было чрезвычайно много, и трудно было найти порядочное помещение. Посещение Шильона еще более расстроило мои нервы, уже сильно потрясенные приключением в Сионе. Со вступлением в свой нумер я был сам не свой. Страшная пропасть не выходила у меня из головы, а шильонские пытки, которых следы я только что видел, до того сделали впечатление на мое воображение, что в моем теле чувствовались те ощущения, которые переносили некогда страдальцы. К ночи я заболел — и не на шутку. В теле у меня делались судороги; жар томил мою голову; начался бред. Я прохворал несколько дней и не могу при этом забыть обязательного моего соседа англичанина, который,услыша мои стоны, прибежал ко мне в нумер и принимал живое и христианское участие в моем положении. Когда мне стало лучше, я выехал из Веве в Женеву, пробыл там три дня, а потом отправился в Россию через Баден, Франкфурт и Берлин. В Берлине я обратился к знаменитому окулисту Греффе, которого не удалось мне увидать в первую мою поездку за границу. Осмотревши мои глаза, он совершенно успокоил меня, /546/ уверивши, что у меня не было никакого предрасположения к катаракту, которым так напугали меня; он нашел глаза мои сильно утомленными, переменил мне очки и дал примочку, которая тогда же оказала спасительное действие на мои больные глаза. Затем я воротился в Петербург. Было начало августа. Я недолго на этот раз оставался в Петербурге, и 15 числа, встретившись в библиотеке С.-Петербургской духовной академии с московским профессором Тихонравовым, отправился вместе с ним в Москву для занятия рукописями в Синодальной библиотеке и в Архиве иностранных дел. В этот приезд я прожил в Москве до 20 сентября, изо дня в день занимаясь то в Синодальной библиотеке, то в архиве.






АВТОБИОГРАФИЯ

І. Детство и отрочество

II. Студенчество и юность. Первая литературная деятельность

III. Учительство и профессура в Киеве

IV. Арест, заключение, ссылка

V. Жизнь в Саратове

VI. Освобождение. Поездка за границу. Возвращение. Участие в трудах по крестьянскому делу

VII. Избрание на петербургскую кафедру. Переезд в Петербург.

VIII. Студенческие смуты. Закрытие университета.

IX. Петербургский университет начала 1860-х годов

X. Поездки с ученою целью.

XI. Занятия Смутным временем.

XII. Поездка в Саратов. Лечение в Старой Руссе.

XIII. Поездка в Крым. Учено-литературные труды.

XIV. Премия. Глазная болезнь. «Русская история в жизнеописаниях».

XV. Занятия и поездки.

Примітки










Попередня     Головна     Наступна             Примітки


Вибрана сторінка

Арістотель:   Призначення держави в людському житті постає в досягненні (за допомогою законів) доброчесного життя, умови й забезпечення людського щастя. Останнє ж можливе лише в умовах громади. Адже тільки в суспільстві люди можуть формуватися, виховуватися як моральні істоти. Арістотель визначає людину як суспільну істоту, яка наділена розумом. Проте необхідне виховання людини можливе лише в справедливій державі, де наявність добрих законів та їх дотримування удосконалюють людину й сприяють розвитку в ній шляхетних задатків.   ( Арістотель )



Якщо помітили помилку набору на цiй сторiнцi, видiлiть мишкою ціле слово та натисніть Ctrl+Enter.

Iзборник. Історія України IX-XVIII ст.