[Біографія Т. Г. Шевченка за спогадами сучасників. — К., 1958. — С. 162-198.]

Попередня     Головна     Наступна





В НОВОПЕТРОВСЬКІЙ КРІПОСТІ


Он [Шевченко] прибыл в Новопетровское укрепление в две роты Оренбургского линейного № 1 батальона [...] и поступил в 4-ю роту, которой тогда командовал штабс-капитан Потапов 314, он же и заведывал двумя ротами, так как штаб батальона еще в 1847 году возвратился в г. Уральск.

Командир 4-й роты был довольно строгий с нижними чинами, приказал назначить к Шевченку дядьку, хорошего строгого солдата, поручив ему обучать Шевченка ружейным приемам и маршировке. Но почему-то Шевченку эта наука не давалась, поэтому он и называл ее «премудростью».

О Шевченке никаких письменных сведений из батальона не присылалось, а только было предписано заведывающему двумя ротами считать его политическим преступником, а у коменданта было особое распоряжение от штаба войск отдельного Оренбургского корпуса, чтобы ему не дозволять иметь карандаши, чернило, перья и бумагу, писать и рисовать [...]


Е. Косарев, Извлечение из дел и памяти, «Киевская старина», 1893, февраль, стор. 249.






* * *


Призвав к себе Шевченка, ротный командир обошелся с ним очень круто.

— Ты, братец мой, за политические дела попал в солдаты? — спросил он.

— Да, за политические, — ответил Шевченко.

— Не да, а точно так, ваше благородие, — поправил его штабс-капитан. /163/

— Точно так, ваше благородие, — повторил Шевченко.

— Смотри ты у меня, — грозя пальцем, сказал ротный командир, — а не то я из тебя всю эту дурь повышибу. Ступай в казармы и без моего разрешения оттуда никуда, — прибавил он.


Т. Г. Шевченко по воспоминаниям полковника Косарева, «Киевская старина», 1898, февраль, стор. 35,






* * *


[...] Не легко уже само по себе и для всякого, даже простого и грубого человека, прямо от сохи попавшего на службу, а для Шевченка, хоть он был не из неженок и не из баловней, было тем тяжелей, что, на беду свою, он попал под начальство-то П[отапо]ва. Необразованный, несердечный да, при том, — что таить правду, — часто и неуместно грубый и строгий был это человек... Не любили его даже офицеры, а уже про роту и про Шевченка и говорить нечего: они просто его ненавидели! Донимал П-в Шевченка не тем, изволите видеть, что не делал для него исключений или послаблений, о чем тот и не помышлял, зная, что П-в и сам только исполнитель приказаний свыше, а всякими мелочами да просто-таки и ненужными придирками, — точно он, будто бы, надсмеивался над человеком и без того уже терпящим. То, бывало, ни с того ни с другого, начнет у него выворачивать карманы, чтобы посмотреть, нет ли у него там карандаша, либо чего писанного или рисованного. То станет издеваться над ним за не совсем громкий и солдатский ответ на вопрос или за опущенные при этом вниз глаза и т. п. Но больше всего он изводил Тараса требованием тонкой выправки, маршировки и ружейных приемов, которые составляли тогда идеал солдатского образования и которые Тарасу, при всем даже его старании, не давались никак!..


Воспоминания Е. Косарева, Н. Д. Н[овицкий], На Сыр-Дарье у ротного командира, «Киевская старина», 1889, март, стор. 572 — 573.






* * *


З свого життя в Новопетровському Тарас розказав мені один такий случай: «Іду, каже, вулицею, стрічаю офіцера; треба шапку зняти, а я якось замислився та й зняв шапку не тією рукою, якою приписано в «Уставі». За це мене, раба божого, під арешт на тиждень...»


В. Г. Ш[евченко], Споминки про Тараса Григоровича Шевченка, «Правда», 1876, № 2, стор. 65. /164/






* * *


Внаслідок наказу зі столиці його заслано як жовніра до малої кріпості на східнім березі моря Каспійського, де остававсь аж до його увільнення зі служби... Там пробув я з ним ураз ціле літо 1852 р.*. Вислано на Мангишлак 315 гірничого офіцера Антипова 316, щоб шукав покладів камінного вугілля; до його відділу були прикомандировані Турно, сестрінець генерала Дембінського, і я; в Новопетровськім упросили ми його, щоб узяв ще й Шевченка. В однім наметі, т. є. в т. зв. киргизькій кибітці пробули ми ціле літо. Шевченко рисував і чувся свобідним. Від того часу зав’язалися у мене близькі з ним зносини.


Спогади Бр. Залєського. Іван Франко, Листи Шевченка до Бр. Залєського, «Листочки до вінка на могилу Шевченка в XXIX роковини його смерті», стор. 28.



* Тут помилка. Експедиція була у 1851 р. — Ред.







* * *


Дорогу відбуваємо з Людвігом [Турно] верхи, не стомлюючись цілком, бо їдемо шагом і відстані невеликі, від колодязя до колодязя 25 верст, часом 10 або 12 тільки. Маємо кибітку, яку займаємо разом з Тарасом і топографом, бо і Тарас з нами в числі солдат, виділених для гірничих робіт. Дуже ми раді з його товариства, як то легко можете зрозуміти. Він тебе, мій Зігмунте, наказав обняти, дуже шкодував, що ви розминулись, але якщо його переведуть до Оренб[урга], то познайомитесь. Запитай п. Кароля [Карл Іванович Герн], чи то вдасться, тільки не йди спеціально лише з тим одним до нього.

Степ цілковито такий, як коло Новопетр[овського], і трави майже немає. Кибітки наші стоять на піску, який щохвилини засипає очі. Але в деяких місцях з каміння, як в Новопетровському саду, виростають прекрасні шовковичні дерева. Спека величезна — перевищує 40°.


Бр. Залєський, Лист до С. Сєраковського від 10 червня 1851 р., Краків, Ягеллонська бібліотека, архів Залєського.






* * *


[...] Его личная судьба достойна всякого участия и сожаления [...]

Я знаю и люблю Шевченка как земляка и даровитого художника; /165/ мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы [...]

Русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую, родные и одинаково сильные. Отдавать предпочтение одной в ущерб другой невозможно.


Воспоминания Н. В. Гоголя. Г. П. Данилевский 317, Знакомство с Гоголем, «Исторический вестник», 1886, т. XXVI, стор. 478 — 479.






* * *


Шевченко служил солдатом в Уральском линейном батальоне, стоявшем в Новопетровском укреплении для защиты наших границ от нападений диких киргизов, под начальством коменданта, подполковника Антония Петровича Маевского 318, который очень любил его и принимал у себя в доме, когда бывал один, а это бывало очень часто, так как Маевский был старый холостяк и вел жизнь, что называется, отца-командира, вполне холостую. Раз нужно было нарисовать иконостас для дивизионной церкви во имя Александра Невского, и нужен был живописец; подполковник Маевский рекомендовал для этого дела командовавшему дивизиею генерал-майору [Толмачеву] 319 Т. Шевченко... Из Астрахани привезли какого-то маляра, который нарисовал иконостас весьма дурно и притом за дорогую цену; отказ Толмачева сильно раздражил Шевченко [...] Вставши рано утром, он обыкновенно уходил в степь за бастионы укрепления и, севши там где-нибудь на камне, просиживал по нескольку часов, изредка напевая что-либо про себя; на вопросы проходивших мимо его солдат, что он тут делает один, он обыкновенно отвечал: «думку думаю».

Во время пребывания Шевченко в Новопетровском укреплении он, несмотря на запрещение, иногда все-таки рисовал, и между прочим нарисовал портреты с Фролова и подпоручика Воронцова, которого он очень любил.

Жил Шевченко в казармах, как и все рядовые, но имел по старанию крепостного доктора Никольского 320, который высоко ценил его талант, особую койку и на горные работы не посылался; во фронте он всегда стоял в задних рядах первым с левого фланга. Никольский учился у Шевченко читать по-украински, и у него же находились деньги Шевченко, которые присылались ему через руки коменданта от разных лиц из России и которые комендант вручал обыкновенно доктору Никольскому, который и выдавал их по мере надобности поэту. Солдаты вообще любили поэта; но унтер-офицеры /166/ недолюбливали привилегированного солдата, считая его дурным рядовым и не ценя, конечно, по незнанию, его как поэта и художника.


Ф. Пискунов, Воспоминания поручика Фролова о солдатской службе Шевченко в Новопетровском укреплении, газ. «Киевский телеграф», 1876, № 53.






* * *


В 1851 году полк наш возвратился на родину. В Уральске я встретился с людьми, лично знавшими Шевченко. Это были офицеры, служившие на Сыр-Дарье. Тогда же я узнал, что Шевченко переведен в Новопетровское укрепление (теперь Петро-Александровск), в состав тамошнего гарнизона.

Весной 1852 г. командир батальона № 1, расположенного в Уральске, майор М [ихайлов] пригласил меня разделить с ним путешествие в Новопетровск — «для компании». Он ездил туда каждую весну ревизовать роту своего батальона. Я не полагал, чтобы мы в путешествии могли составить один для другого приятную компанию, но вспомнил, что там находится Шевченко, и мысль увидеть его, познакомиться с ним заставила меня принять приглашение майора М.

Знакомцы Шевченко, узнав, что я еду с М. в Новопетровск, надавали мне писем и разных словесных поручений к Т. Г. Это были трое молодых поляков, из конфирмованных, по их выражению, и четвертый А. В. Ханыков 321, облеченный в «сермяжную броню» по делу Петрашевского 322. Ханыков незадолго перед тем был прислан в Уральск из Оренбурга на смену А. Н. Плещеева 323, вызванного в Оренбург.

В Гурьев мы приехали с майором М. 1 мая и прождали три дня из Астрахани парохода, делавшего в каждый летний месяц по одному рейсу в Новопетровск мимо Гурьева, откуда он принимал почту. Наконец мы плыли на пароходе «Астрабад» по едва заметным волнам мутнозеленого Каспия. Был великолепный ясный вечер. На другие сутки, в полночь, пароход бросил якорь в Новопетровской бухте. Громкий продолжительный свисток поднял нас от утреннего сна. Мы с палубы увидели Новопетровск, освещенный первыми лучами солнца. Крепость от берега моря далеко на высокой горе, отделенной от моря песчаной отлогостью. Часов в 8 утра за нами приехали две тройки, запряженные в длинные и широкие тарантасы. Капитан-лейтенант Дубинский (служивший некогда на знаменито погибшем у берегов Норвегии корабле «Ингермаклабед»), мичман, майор и я отправились в крепость. М. была заранее приготовлена квартира, которая была и моею. Мы в 11 ч. пошли представиться коменданту. Это был добрый и умный подполковник Маевский. У коменданта были наши мо-/167/ряки и несколько местных офицеров. Подали обильный завтрак. «Зовите Шевченко», — сказал комендант.

Денщик ответил, что он ушел домой. Я узнал, что Т. Г. в это время занимался на другой половине дома уроками с детьми Маевского и, кончив занятия, ушел.

После завтрака, переодевшись на квартире и взяв письма к Шевченко, я пошел к нему в сопровождении прапорщика Михайлова, вызвавшегося указать мне жилище Т. Г., и мы пришли в казарму. Казарма как казарма, — длинное здание с низкими нарами по обеим сторонам, с маленькими, но частыми окнами почти под самым потолком; пол был земляной, слегка смоченный для прохлады, которая еще навевалась сквозь отворенные окна. Солдат немного было в казарме: кто был на работе, кто в командировке по службе. Мы прошли до конца здания и увидели в углу лежащего на нарах человека, углубившегося в книгу. Это и был Шевченко. Когда уже мы подошли слишком близко, он встал, взглянул на меня, потом вопросительно на Михайлова. Последний отрекомендовал меня, сказав: «Вот человек, желающий видеть тебя». Шевченко встал и попросил нас сесть около себя. Я сказал ему поклоны от уральских его знакомых и передал письма, которые Т. Г. положил в карман своих широких панталон. Шевченко был, по летнему положению, в рубахе не из тонкого полотна, а из казенного. Он показался мне не выше среднего роста; он был плотно сложен, круглолиц, румян, с рябоватым лицом, серыми глазами, тогда довольно открытыми и ясными, на голове имел лысину. На постели его был нетолстый тюфяк, покрытый рядном, подушка с не совсем чистой наволочкой, — вообще не виделось ни малейшего комфорта в его казарменном обиходе; не было у него ни стола, ни стула. Но этой мебели и не было нужно ему, по особому обстоятельству: ему, как слышно, да и сам он сказывал, не велено было давать в руки ни пера, ни карандаша, ни бумаги.

Я сказал Шевченко, что мне нужно передать ему кое-что от знакомых и просил его придти ко мне когда угодно; но он предложил мне зайти к нему часов в 5 после обеда, когда спадет полдневный жар, чтобы прогуляться в поле, вне крепости. Когда я пришел к нему в назначенное время, то нашел его опять в лежачем положении и с книгой. Он встал, положил книгу на полку над головами, где лежали еще книги, и стал одеваться. Пока он брал кисет, табак, застегивал на три наличные пуговицы коротенькое парусинное пальтецо, я взял на полке одну из книг. Это были исторические драмы Шекспира в переводе Кетчера 324.

Мы вышли за крепостные ворота, спустились в ложбину и подошли к одной обрывистой круче, покрытой огромными обломками ракушечьего камня, и, взгромоздясь на высоту, сели между этими /168/ обломками на мшистой наносной земле. Перед нами расстилался синий Каспий. Здесь я передал Т. Г. все, что мне было поручено. Это были вести о житье-бытье его знакомых, довольно однообразном и почти безсодержательном. Как-то в разговоре я случайно сказал, что был в Малороссии. Он спросил, где именно я был, и узнав, что в Звенигородке, тотчас спросил, не был ли я в с. Кирилловке. Я отвечал, что был.

— А видел ты там попа, отца Кириллу? — спросил он, глядя на меня во все глаза.

Я отвечал утвердительно.

— А брата моего Микиту видел?

— Нет, — говорю, — не знавал.

— Да сколько времени ты там пробыл?

— Трое суток, — говорю.

— Еще кого знавал там?

— Был у дьякона в гостях...

— Ну вот, тут живет и брат Микита.

— Может быть, — говорю, — нас тут много было гостей, — почему бы я узнал, что в числе их был и брат ваш Никита.

— Э, брось, пожалуйста, это вы... А ще казак... Да ведь Кирилловка моя родина!.. Ну, говори, как ты там жил и что делал?

Я стал рассказывать, как у отца Кириллы, почтенного старца, мы были на именинах и служили ему импровизированным наскоро оркестром из трех казаков; как этот оркестр отличался, а панычи и панночки поповны танцевали до упада под отчаянную музыку — из скрипки, бандуры и бубна, и о проч. Шевченко слушал с таким напряженным вниманием и радостным любопытством, что надо это видеть, а не слышать из рассказа. Наконец он хохотал до слез над моим повествованием. Впрочем, если принять в соображение всю простоту, свободу, беззаветность пирушки, о которой я рассказывал до мельчайших подробностей, и то, как все это было близко и сердцу опального Шевченко, то неудивительно, что он был в восторге от рассказа, напомнившего ему о любимой и далекой родине. В конце рассказа он вздохнул и сказал: «А все неладно, что ты не знавал моего брата Микиту». Потом заставил меня рассказать то же и прерывал меня разными вопросами, даже спросил, у кого мы с товарищем квартировали. Но так как я забыл фамилию хозяина, то он просил припомнить, нет ли чего особенного в этом доме. Я вспомнил, что в огородике было единственное и огромное грушевое дерево, с вершины которого мы сбивали оставшиеся груши, бросая в них палками. — Знаю, знаю, — вскричал Шевченко, назвал хозяина, прибавив, что и сам охотился за грушами, взлезая на это дерево, что больше и старее этого дерева нет в Кирилловке и что оно было таким в дни его отрочества (в 1852 г. Шевчен-/169/ко считал себе 42-й год). Кончилось тем, что случайностью моего пребывания в Малороссии я зарекомендовал себя Т. Г. самым лучшим образом и стал для него интересным человеком только уже потому, что был в его родной Кирилловке.

Так просидели мы до сумерок и пошли в крепость. Наш путь лежал мимо квартиры ротного командира, где светился уже яркий огонек и шумно разговаривали несколько офицеров; окна были открыты. Хозяин дома увидел нас и зазвал к себе попробовать «чихирь», только что привезенный из Астрахани. Здесь я увидел, как все обходились с Т. Г. любезно. Он же был не особенно говорлив, но взглядывал человеком не лишним, и его присутствие между офицерами было заметно. Несмотря на то, что он был как-то сосредоточенным в себе, как-будто необщительным, но при всем том был симпатичен, и все его любили; но более любили его солдаты. Шевченко не отделял себя от среды солдатской и жил с солдатами по-братски, просто. Солдатам это было любо тем более, что они сознавали в нем культурного человека, сочувствовали его неуместному положению и за его человеческое с ними обращение платили ему тем, что в присутствии его не проявляли ни солдатского цинизма, ни вообще казарменных выходок, усугубленных особенно отрезанною от мира жизнью в степных укреплениях. Перед Шевченко солдатик являлся непосредственным, чистым и искренним человеком — по любви и уважению к Шевченко, которые он также просто и безыскусственно приобрел. Я был уверен, что он имел и более обширное влияние на солдат и мог бы воспользоваться им для большого очеловечения их из интереса, свойственного разумному и благородному человеку; но понимал, что его доброе, бескорыстное дело было бы истолковано совсем в противоположную сторону, сочтено за вредную пропаганду. Однако иного солдатика, желавшего выучиться грамоте, он/ и то тайком, учил азбуке — и не более.

Мы уговорились с Шевченко видеться после обеда, так как у него утром были уроки детям коменданта. В следующий день мы пошли гулять и конечно за крепость. Т. Г. в этот раз завернул в армянские лавки, где между прочими товарами продавались вина и водка; последней он взял бутылку и сказал: «Пойдем теперь на одно мое любимое место», — и мы пошли вниз, к подножию той высоты, на которой стоит крепость, в сторону к морю. Мы шли вдоль отвесной стены, вышиной сажень в 30; вся эта громада состоит сплошь из ракушечьего камня. Шевченко обратил мое внимание на параллельные полосы, идущие вдоль стены, на высоте сажень 15 над поверхностью моря. Линии эти строго горизонтальны, в виде ленты, сажени в три шириной; полоски расположены не в равной ширине одна от другой, некоторые из них обозначаются углублением, как вырезанные, другие рельефно выходят наружу и состоят из осадка. Лента разнообразится /170/ темными пятнышками, расположенными не совсем горизонтально. Это углубления, дыры — словом норы, какие раки строят в ярах. Не остается сомнения, что на этой высоте когда-то был уровень моря. Черты, образовавшиеся в стене, показывают постепенное понижение морских вод. Невольно мы задались вопросом: когда тут было море и куда оно девалось? Шевченко высказал несколько геогностических замечаний (забытых мною), которыми наделила его ученая комиссия, приезжавшая для исследования на полуостров Мангишлак и в которой он состоял членом в качестве рисовальщика, но секретно.

Мы вошли в расщелину ракушечьей стены и уселись между обломками камней. Шевченко опять заставил меня рассказывать о жизни в Малороссии, до мельчайших подробностей, и слушал в этот раз задумчиво. Наконец рассказ мой истощился, я замолчал, молчал и Шевченко. В это время веял легкий западный ветерок и приятные звуки от прибоя волн на отлогий песчаный берег доносились к нам издалека; двурогий месяц скромно светил с синего неба; были сумерки прекрасного майского вечера, под влиянием которого мы могли только молчать. Шевченко, после долгого безмолвия, продекламировал, как бы про себя, стихотворение на малороссийском языке, вероятно своего произведения. Содержания теперь не упомню, но поминалось море, «хвилі і хмари». Уже в полночь мы воротились в крепость. Когда мы приближались к открытым крепостным воротам, часовой издалека окликнул нас, крикнув: «Кто идет!?» Шевченко, против моего ожидания, громко же ответил: «Чёрт!» Часовой узнал голос Т. Г. и приятно ухмыльнулся. Эта шутка показалась мне исключением из того общего склада, в котором обыкновенно держался Шевченко. Но думал и то, что он хотел сказать часовому нечто приятно-забористое в его духе, и солдат откликнулся ухмыленьем.

Однажды мы пошли на «огород». Вблизи крепости есть долина с благоприятной наносной почвой — единственный оазис около крепости. Комендант Маевский засеял на нем разные овощи и вокруг рассадил дерева — ветлу и топольник, вывезенные из Астрахани. Деревца были тогда еще молодыми и жидкими; но здесь по праздникам бывали гулянья крепостной аристократии. По пути к огороду мы зашли в армянские лавки и запаслись дарами Вакха. В огороде мы поместились в легкой беседке, куда явился огородный сторож отдать свое почтение и предложить услуги Тарасу Григорьевичу Шевченко. Шевченко попросил его принести редиски, так как только и было созрелого в огороде. Старик принес отборных редисок и, со всей любезностью подавая их, примолвил: «Это только для вас, Т. Г., а то в жисть не дал бы никому». Шевченко дал ему стаканчик водки, покалякал с ним немного и тихо кивнул головой; сторож удалился с миром. Тут я увидел еще человеческий экземпляр, искренно привязанный к Шевченко. /171/

От вопросов о прошлой жизни Шевченко бесцеремонно отмалчивался, как-будто не слыхал вопроса. Но в огороде подробно рассказывал о своей жизни художника в Петербурге. К сожалению, я многое перезабыл, помню только вообще, что это было «перебивание с хлеба на квас». Но бывали и у нас праздники, говорил Шевченко, когда мне или Ваське Штернбергу (которого иногда называли и Васенькой) удавалось написать портрет с какого-нибудь купца или чиновника. Тогда мы вознаграждали себя «за все голодные дни». С Штернбергом у Шевченко была самая тесная дружба; говоря о нем, он часто прибавлял: «душа человек». Шевченко обрадовался как приятной нечаянности, когда я сказал ему, что видел Штернберга в Уральске летом 1839 года.

— А, это он имел счастье составлять альбом для императрицы Александры Федоровны 320, — заметил Шевченко, — и путешествовал по России, — Мы вспомянули о том, как Штернберг отправился с В. А. Перовским в Хивинский поход 326, не выдержал суровости зимы, захворал, был отправлен назад в Оренбург и вскоре в Италии покончил свое существование. Шевченко много говорил хорошего о К.П. Брюллове, как о художнике и человеке. Но я не помню, был ли Т. Г. учеником Брюллова или другого какого профессора, не знаю и теперь, а справки под рукой нет.

И оба мы не знали, что в то же самое время Брюллов, оставив о. Мадеру, медленно умирал в окрестностях Рима.

Шевченко, узнав, что я порисовываю, рекомендовал мне съездить в Разумановский сад, верстах в 7-ми от крепости, но сам почему-то отказался ехать туда. Я поехал. Вместо сада я увидел нечто поражающее своею дикостью и оригинальностью. Громадные обрывки скал, поверженных одна на другую, спускаются в живописном беспорядке с 50-саженной высоты к плоскому прибрежью моря, которое беспредельной плоскостью уходит в даль. Это водороина, образовавшаяся в течение веков от стока снеговой воды с Мангишлакского плато. Обвалы камней, глубокие рытвины, обросшие кустарником, интересны именно своею хаотичностью; а красивая градация тонов различных наслоений скал интересна для живописца и для геогноста. На одной из маленьких площадок, натурально огороженной с трех сторон каменною оградой, стояли три большие дикорастущие тутовые дерева; несколько грядок с цветами, молодой виноградник на тычинках, мостик через трещину, несколько скамеек, — вот весь сад Разуманова, прозванный по фамилии одного богатого купца, открывшего и облюбовавшего эту местность. В довершение всего мангишлакского пейзажа внизу виднеется скала, похожая на монаха в рясе и клобуке, почему и прозвана «монахом».

Я сделал несколько абрисов из этой местности и представил их /172/ на просмотр Шевченко. Он заметил мне, что я увлекаюсь деталями и упускаю из вида ансамбль. Это замечание послужило мне добрым уроком. Шевченко обещал на следующий день показать мне свою работу. Я с нетерпением ждал этого часа. Наконец мы в огороде; с нами продукт армянской лавки, редиска и под мышкой у Т. Г. портфель, который он не торопился открывать, но когда открыл — я впился глазами в первый рисунок 327. Он представлял внутренность киргизской кибитки. Внизу свода кибитки вделано русское окно, пропускающее солнечный луч, отраженный микроскопическими пылинками. Понятно, что окно было в натуре приспособлением для того, чтоб рисующему давалось выгодное освещение сверху. Под окном, за столиком, сидит, осененный полутонами, как аксесуар, сам Шевченко, с рейсфедером в руке (а не с кистью) и пристально устремленным взглядом на «натуру». Натура эта стояла на средине кибитки, — мужчина полуобнаженный, в кожаных киргизских шароварах, спиной к зрителю. Художнику, вспомнившему в степи про академические занятия, понадобился торс... Уж и устроил же он этот торс! Рисунок сделан сепией, на цветной бумаге, а блики пройдены китайскими белилами... Анатомия, рельеф — прелесть! Этот рисунок получил бы в Академии высший балл, а знаток-любитель дал бы за него щедрые деньги.

Натурщиком служил поручик Турно, член мангишлакской ученой экспедиции.

Другой рисунок тоже был сделан сепией: к стоящей на углу улицы живописной малороссийской хате-шинку двое солдат привели двух арестантов, скованных железами по одиночке и вместе один с другим. Один из солдат вошел в корчму, а другой, опершись на руку о верхний косяк наружной двери, стоял спиной к зрителю, в ожидании чарки водки от товарища. Он покосился на отдыхавших у стены арестантов. Это были — один великорусс, другой цыган. На улице, в глубине дальнего плана, появилась группа странствующих цыган, представляющая из себя вакханалию: бубен, скрипка, скоморошная песня, неистово пляшущие женщины — все это было в разгаре. Арестант цыган, пораженный родными звуками свободы, рванулся и выставил голову за угол хаты; но с тем вместе он потянул за собой товарища, апатично преследовавшего в своей одежде паразитов. Загремели цепи, и потревоженный русский арестант злобно глядел на цыгана, а караульный солдат обратил на шум внимание, выразившееся в повороте головы. И все тут. Но как это сделано... Композиция, экспрессия в фигурах, чистота и правильность рисунка, расположение пятен. Завидные! Впоследствии приходилось мне видеть много произведений, но таких попадалось немного. Достойным соперником Шевченко мог быть, из наших, замечательный рисовальщик жанрист Штернберг, и то не в акварели, а в карандаше. Позднее мне случилось видеть две акваре-/173/ли красками работы Шевченко: два женских портрета — один поясной, другой по колена; еще позднее видеть акварели К. П. Брюллова и, судя по манере того и другого, полагаю, что Шевченко был учеником Брюллова или его счастливым подражателем. Еще в портфеле Шевченко были этюды каменистых балок, каменных обвалов и групп тутовых деревьев. Я попросил подарить мне один из этюдов на память, но Шевченко сказал, что нарисует мой портрет на память о себе. Я был в восторге от этого обещания. Через несколько минут он сказал мне: «Теперь пойдем к Федору Ефимычу, доброму человеку». Мы пошли. Недалеко от огорода и крепости, как бы в одной из вершин равностороннего треугольника, стоит довольно высокая, крутая и почти конусообразная скала. В ней вырублены ступени, зигзагами, для удобного хождения. На вершине скалы, на небольшой площадке был дворик с низкими каменными стенами, казарма для десятка казаков и в ней особо две комнаты для офицера. С стены глядела невнушительного калибра пушка, жерлом почему-то на крепость. Все это называлось батареей № 1-й. Отсюда виднелись гребни соседних гор, как на ладони, пестрелся на песчаном берегу ряд деревянных изб «поселенцев», открывалась вся крепость, в которой первенствовала красивенькая церковь, а главнее всего — расстилалось в голубом блеске Каспийское море. Мы остановились на дворике, чтоб перевести дух от восхождения на гору, и смотрели на окружающее. Мне, новичку, нравилось это окружающее, но я подумал, что через два месяца мне все бы это надоело при этой обстановке, на которую тут осуждены люди. Я не удержался, чтобы не спросить Шевченко: «А что, Т. Г., пожалуй, тебе наскучили здесь все виды?» Он, по обыкновению, ничего не сказал на это ни словом, ни выражением лица.

Здесь-то жил Ф. Е., «добрый человек», к нему-то мы и пришли по утомительной круче. Хозяин принял нас с радостью, как добрый и притом скучающий человек. Он тотчас приказал делать пельмени; их принялась готовить целая команда казаков. Это кушанье, известное в восточной России, мы запивали не лафитом, а астраханским чихиром, который несравненно лучше всех, вроде ярославско-соболевских лафитов, потому что был натуральный.

Шевченко был в отличном расположении духа. У него сыпались забавные анекдоты и рассказы. Таким веселым я его не видал прежде. Ему захотелось вызвать и хозяина, от природы молчаливого, на разговоры, и оживить его. Последний был старосветский офицер, старообрядец, хотя довольно индеферентный. Шевченко стал ему рассказывать, с приправой поэтических прикрас, о подвижнической жизни староверов на Ветке и в Стародубье, как о делах несомненных, — и расшевелил доброго человека, вызвал его на спор и в конце заставил почувствовать сладость древнего благочестия. Мы просидели за полночь /174/ и заночевали на гостеприимной батарее. Утром Шевченко попросил послать казака предупредить коменданта, что не придет на уроки. Его неудержимо тянуло к рисованию, в чем он давно не практиковался и не отводил души от тоски бездействия. После чая он принялся за мой портрет, наперед закрывши одно окно, а у другого оставив свет только на верхней половине. К обеду сделан был абрис и прокладка. Пельмени прервали работу; они вышли удачнее вчерашних, что заставило Шевченко признаться, что пельмени несравненно лучшее кушанье, нежели вареники его родной Хохландии. Эти же пельмени, политые чихирем, расположили нас ко сну после обеда. Мы здорово выспались; после чего Шевченко подтушевал утреннюю работу, пообчистил контура, и портрет был готов. Он хранится у меня до сего дня.

Во время рисования я увидел, что в рейсфедере у художника вложены едва держащиеся остатки карандашей. На мое замечание Шевченко сказал: «Это огарки карандашей, а целых у меня мало и я их берегу, потому что негде их взять». Вследствие этого я отдал ему свои карандаши, сколько у меня их было, чем он остался очень доволен. Вообще Т. Г., живя в крепости, очень нуждался прежде всего в деньгах, а потом в книгах, которых нельзя было достать и за деньги. Комендантская маленькая библиотека была прочитана; общей офицерской библиотеки не было. Читал он только то, что присылали ему знакомые из Оренбурга, а это было не часто.

Однажды Шевченко пригласил меня к 8-ми часам вечера на флагшток, где он должен был отстоять на часах до полночи. Шевченко был освобожден от всех казенных работ и учений, но очередь быть часовым он хотел справлять сам, даже напрашивался иногда отстоять за кого-нибудь на часах.

Я пришел в назначенное время и место. Флагштоком называлось место на краю крепости. Это была отвесная скала, возвышавшаяся над песчаной приморской низменностью и выходившая мысом. Тут, среди невысокой и неширокой ограды, стояла башенка, защищавшая часового летом от дождя, а зимой от бурана. Наверху башни был шпиц, на котором, когда нужно, поднимался флаг. Пост этот был не важен (за что после уничтожен), и Шевченко, поставив ружье в башенке, сел на ограду и дожидался меня. Мы просидели до полночи. Теперь решительно не помню, о чем мы тогда говорили; верно, ничего особенного. Когда на гауптвахте пробило 12 часов, Шевченко взял ружье, сказав, что к нему на смену никто не придет, и мы пошли к домам. Тогда было время тихое и безопасное, а потому некоторые подобающие строгости по крепостной службе были лишни.

Никогда Шевченко не проронил ни слова жалобы на свое положение, никогда я не увидал его печальным и унывающим. Он был физически здоров, румян, взгляд у него был постоянно ясный и откры-/175/тый. Правда, в нем присутствовала почти беспрерывно какая-то дума, но дума эта была тихая и, так сказать, питавшая и услаждавшая его дух. Иногда можно было подумать, что он слушает пение сфер: так уносила его привычная и светлая дума в область, ему одному известную и доступную. Надобно полагать, что в нем совершалось поэтическое течение, которое служило ему щитом против нападков горькой действительности.

Никогда не слыхал я от Шевченко разговора политического или даже с политическим оттенком. Может быть он не любил разговоров о политике — об этом частом заблуждении людей. Он тогда казался мне скрытым, но теперь я думаю иначе: он не мог раскрыться передо мною весь. Я был молод и притом не был развит ни науками, ни опытами жизни. Может быть он щадил мою невинность.

Шевченко сильно занимало тогда решение высшего начальства, которому было представлено желание опального художника написать масляными красками, безвозмездно, образ воскресения Христова для местной церкви. Спустя месяц Шевченко писал ко мне в Уральск и горько сетовал, что ответ об этой иконе пришел отрицательный 328.


Никита Савичев, Кратковременное знакомство с Тарасом Григорьевичем Шевченко, газ. «Казачий вестник», 1884, № 53, 54.






* * *


Після назначення Перовського генерал-губернатором і комендантом корпуса всі заслані мали надію на полекшу своєї долі — мав її також і Ш[евченко]. Отже попрошено для нього о дозвіл намалювати образ для церкви в Новопетровськім. Просьба з найліпшими свідоцтвами властей місцевих пішла до Петербурга до царя Миколи, той однак відказав. Се глибоко діткнуло бідного поета, віднімаючи йому

на разі всяку надію.


Спогади Бр Залєського. Іван Франка, Листи Шевченка до Бр. Залєського, зб. «Листочки до вінка на могилу Шевченка в XXIX роковини його смерті», стор. 34 — 35.






* * *


[...] В 1852 году неожиданно получил от него письмо из Новопетровского укрепления. Поводом к этому посланию была болезнь, по мнению его, сходная с тою, которая была у него в 45 году, и просьба врачебного совета; таким образом завязалась у нас переписка, ограничивавшаяся, впрочем, только 4-мя письмами; первые три письма напечатаны были в «Основе», последнее затеряно было одним моим знакомым, к большому моему сожалению. В письме этом подробно был /176/ описан поход его к Аралу в экспедиции, начальством которой он принят был с гуманным и радушным сочувствием. Это же письмо могло служить комментарием к посвященному мне поэтом посланию, в котором неизвестный автор статьи, помещенной, не помню, в котором журнале, находит гораздо более горячего чувства, чем в прочих посвященных его друзьям посланиях.


А. Козачковский, Из воспоминаний о Т. Г. Шевченке, газ. «Киевский телеграф», 1875, № 25.






* * *


В 1852 г. в Чернигове носились слухи о смерти Шевченка. Местные поэты написали несколько плохих стихотворений, посвященных его памяти. Тетради с его стихотворениями ходили по рукам между гимназистами и особенно между панночками: большею частью это были стихи, переписанные из печатного.


Н. Белозерский, Тарас Григорьевич Шевченко по воспоминаниям разных лиц, «Киевская старина», 1882, октябрь, стор. 73.







* * *


В 1852 году я был произведен в штабс-капитаны, а штабс-капиган Потапов отправлялся в 10-й Оренбургский линейный батальон. Поэтому мне было предложено вступить в заведывание двух рот этого батальона и одной ротой командовать на законном основании. Рядовой Шевченко перешел ко мне в роту. Держал он себя очень прилично и жил он в казармах. В свободное время ходил к коменданту обучать детей грамоте [...]

Наконец придумали устроить любительский спектакль.

Помещение было занято в одной пустопорожней казарме. Декорации были сделаны своими же художниками. Занавес был дан на время из пунцовой шелковой материи с кистями одной офицершей. Люстры и канделябры устроены из ружейных штыков, взятых из цейхгаузов. Освещение было общее, так как представление театра игралось безденежно.

Выбрали комедию соч. Островского «Свои люди сочтемся» Дамы наши не участвовали в комедии, а только были зрительницами. Роли были даны: поручику З(убильскому) — купца Большова, его жену Аграфену Кондратьевну дали прапорщику Б(ажанову), дочь Лидочку — прапорщику У(гла), сваху Устинью Наумовну — поручику Г., приказчика Подхалюзина пришлось играть мне и приказного Рисположенского — Тарасу Шевченку, а роль приказчика Тишки — поручику Б. /177/

Все актеры свои роли разучили к 25 декабря довольно твердо; костюмы, парики и бороды накладные были готовы, сделаны и прилажены очень сносно.

1-е представление было назначено 27 декабря; так как представление было безденежное, то и посетителей набралось очень много, не исключая и купечества, которое тоже нам содействовало к убранству комнаты и в освещении.

Наступило время представления. Шевченка я замаскированным не видал, потому что мне приходилось в своем костюме дирижировать оркестром музыки, поставленной за кулисами, и самому играть первую скрипку. Комедия началась. О себе ничего не скажу, но все играли хорошо, а в особенности Липочка. Нужно заметить, что прапорщик У(гла) был швед, красивый собой, блондин с голубыми глазами, белым лицом, без усов, стройный и небольшого роста; немного картавил. Но когда показался на сцену Шевченко, то смешно было на него смотреть: он был одет в довольно поношенный, старый и несколько узкий на него фрак из синего сукна, короткие панталоны неизвестной материи горохового цвета, тоже поношенные, сапоги с заплатами, а один — истоптанный на одну сторону, жилет, когда-то бывший зеленого цвета из бумажной материи с обтяжными пуговицами. На голове надета стариковская, смятая пуховая шляпа. В соответствие такому костюму и лицо Шевченка было размалевано красками. Одним словом, он изображал из себя приказного, как-будто явившегося с похмелья и не доспавшего после сильного перепоя.

Шевченко был смешон в то время, когда купец Большов был за долги посажен в яму, и жена его, сидя дома с свахой Устиньей Наумовной, скорбела и плакала, а приказный Рисположенский в то время заходит к ней и спрашивает: «а что вы, Аграфена Кондратьевна, огурчики-то солили? Это что у вас — водочка, что ли? Я рюмочку выпью». «Э-эх батюшка, до огурчиков ли мне сегодня! Выпей, батюшка», — отвечала Аграфена Кондратьевна. Вообще Шевченко сумел превосходно сыграть свою роль [...]

Шевченко по окончании второго представления комедии «Свои люди сочтемся», переодевшись в малороссийский костюм, плясал на сцене малороссийский танец. Музыка играла трепака. Он удивил всех своим искусством в пляске; с тех пор, где бывали вечера с танцами, приглашали и Шевченка, и он, по просьбе общества, никогда не отказывался отплясать трепака.


Е. Косарев, Извлечение из дел и памяти, «Киевская старина», 1893, февраль, стор. 249 — 253. /178/






* * *


После первого спектакля, бывший тогда комендантом нашим, превосходный и умница человек, подполковник Маевский, — вечная ему память! — устроил для нас, актеров, и других офицеров и их семейств ужин, а затем танцы, продолжавшиеся до рассвета. Так вот, после этого ужина Маевский подошел к Шевченку, чокнулся с ним и правду сказал: «богато тебя, Тарас Григорьевич, оделил бог: и поэт то ты, и живописец, и скульптор да еще, как оказывается, и актер... Жаль, голубчик мой, одного, — что не оделил он тебя счастием!.. — Ну, да бог же не без милости, а козак не без счастия!»...

Третий спектакль заключался в двух водевилях, игранных уже одними нижними чинами, которые, право же, весьма недурно исполнили свои роли. Шевченко, по мысли которого и устроился этот спектакль, которого он был и душею, сам, однако, в нем не играл, но зато разутешил публику таким неожиданным сюрпризом, что она от восторга чуть не спятила с ума! Во время антракта вдруг подымается занавес; музыка начинает играть плясовой малороссийский мотив, а на сцене появляются Тарас, переодетый в малоросса, и молодой прапорщик Б., переодетый в малороссиянку, да как «ушкварять» украинского трепака, так просто отдай все, да и мало! От криков bis да аплодисментов едва казарма не развалилась: ей-богу!.. Надивил тогда Тарас нас всех своим искусством в пляске! Потом, как узнали за ним и этот секрет, то по вечеринкам частенько-таки упрашивали его проплясать своего трепака, и когда он бывал в духе или немножко, как говорится, «под шефе», то, бывало, и плясывал, и певал...


Рассказ Е. Косарева. Н. Д. Н[овицкий], На Сыр-Дарье у ротного командира, «Киевская старина», 1889, март, стор. 577 — 578.






* * *


В воскресные дни офицеры нередко собирались петь на клиросе. Не отставал от них и Шевченко. Он пел тенором. Голос у него был довольно чистый и звонкий. Он любил иногда дома, или, по просьбе, в обществе петь песни и малороссийские, а в особенности любил петь «Віють вітри».

Тарас Шевченко, как было видно, хорошо образован; любил много говорить. Он копировал купцов, хохлов, попов, староверов разных сект [...]

В укреплении в то время находился поверенным по акцизной части некто отставной чиновник 14-го класса, Константин Николаевич Зигмунтовский и жена его чухонка Софья Самойловна 330. Ему было от роду лет 70, а ей 50. Он был еще бодрым, а она свежая, белая /179/ и румяная; смолоду, надо полагать, она была красавица. Семейство это, кроме продажи питей, имело у себя винный погребок и магазин разных для продажи вещей. Зигмунтовский еще в нижних чинах служил в каком-то гусарском полку, был в походах с князем Суворовым за Балканами, а по выходе в отставку с чином 14-класса жил в Бессарабии, после того перебрался в город Астрахань и поступил к кому-то в поверенные. Зигмунтовский любил тех людей, которые вызывали его на рассказы о его походах за Балканы с князем Суворовым. Он готов говорить целые дни и ночи, а где возможно даже и приврать. В это время хозяйка дома выносит большой поднос с винами и разными закусками, ставит на стол перед диваном и угощает гостя и своего мужа Константина Николаевича. Тарас Шевченко часто придумывал предлог забраться к спиртомору (так солдаты прозвали Зигмунтовского, потому что он при отпуске спирта в команды показывал крепость оного через спиртометр Траллеса, — поэтому от слова спиртометр назвали его спиртомором), а тем более, что он был и приятелем Зигмунтовского. Отправляется: «Здравствуйте, добрейший мой Константин Николаевич и многоуважаемая Софья Самойловна! Как ваше драгоценное здоровье? Как живете, можете?» — «Ах, бесценный наш Тарас Григорьевич! Живем, слава богу, помаленьку вашими усердными молитвами. Каким ветром вас занесло к нам? Вы давненько нас не навещали... Очень, очень рады! Просим милости садиться, дорогой наш гость! Побеседуем кое о чем, а то ведь нам скучно одним-то со старухою». Гость и хозяин садятся на диван за круглый стол, а хозяйка отправляется за закускою.

— Кхи, кхи, кхи, а я, почтеннейший Константин Николаевич, составляю историю, то мне нужно бы кое-что извлечь от вас о Суворовском походе, о Дунае и переходе через Балканы, а также нечто о Бессарабии. Ведь у вас наверно это все осталось в памяти?

Зигмунтовскому только этого и нужно было. Начинается рассказ чуть ли не со дня рождения его самого и Софьи Самойловны, которая в то время уже ставила на стол поднос с винами и многосложной закускою. Рассказ продолжался до возвращения из Суворовского похода и оканчивался тем, что у них в Бессарабии родятся огурцы настолько большие, что, бывало, разрежешь пополам огурец, из одной половинки сделаешь лодку, а из другой два весла, сядешь и переплывешь через Дунай на другую сторону.

Тарас в свою очередь прерывает разговор и начинает свой.

— Выслушайте теперь меня, бесценный Константин Николаевич! Когда я служил на Раиме, вы не поверите, что там есть река Сыр-Дарья, очень широкая и рыбная. В ней очень много всякой крупной рыбы, которая почти вся поверху плавает и довольно смирная и никого не пугается. Бывало, захочешь отправиться на другую сторону /180/ реки, то свиснешь и скоро перебежишь по рыбе: одной ногой станешь на сома, другой на осетра, а потом на сазана, судака, усача, а иногда так случится, что большая рыба и сама догадается — перевезет; смотришь — и переправился. Стоишь на берегу и любуешься на эту рыбную реку.

— Да вы, кажется, неправду говорите, Тарас Григорьевич!? — смотрит удивленно на него Зигмунтовский.

— Может быть я и приврал, Константин Николаевич, но и вы, кажется, сказали неправду об огуречной лодке.

Наконец хозяин сознается перед гостем, что он соврал.

Между тем бутылка опустела, закуска съедена; хозяин и гость угостились; оставляя разговор до другого времени, ложатся спать, или гость кое-как отправляется домой (в казармы).


Е. Косарев, Извлечение из дел и памяти, «Киевская старина», 1893, февраль, стор. 253-256.







* * *


Много он [Шевченко] тут [в Новопетровском укреплении] перенес горя и скуки!.. Сначала напуганное начальство строго смотрело за тем, чтобы он не писал и не рисовал; но потом строгости эти смягчились и, как мы узнали, он успел несколько превосходных акварельных и рисованных сепией картин переслать в Малороссию, откуда, по горячему сочувствию преданных друзей, притекали к нему и средства к жизни. Он, впрочем, жил постоянно так скромно, что ему немного было надобно.

Оттуда я получил от него превосходный акварельный рисунок песчаного бурана в Мангишлакской пустыне, который храню, как единственную оставшуюся у меня дорогую память [о покойном; все бывшие у меня на сохранении эскизы, бумаги и книжечку с малороссийскими его стихотворениями я ему возвратил.

Осталось только черновое письмо его к Жуковскому, писанное в весьма грустном расположении духа, пред отправлением. В конце письма я вам сниму копию с этого документа, в котором так рельефно выражено положение несчастного страдальца и сетование на К. П. Брюллова.]


К. И. Герн, Письмо к М. М. Лазаревскому о Шевченке от 12 апреля 1861 [?] г., «Киевская старина», 1899, февраль, стор. 69.







* * *


[...] Ираклий Александрович Усков 331 до 1853 года служил в Оренбурге, состоя адъютантом при главном начальнике Оренбургского края гр. В. А. Перовском. В 1853 году он был назначен комендантом Новопетровского укрепления и, прибыв туда, нашел Т. Г. Шевченка, в качестве рядового, в жалком положении: ближайшие начальники обращались с ним слишком строго.

С прибытием Ускова такое суровое обращение с опальным солдатом прекратилось и заявления некоторых лиц о том, что Т. Г. был /181/ притесняем до самого его освобождения, совершенно не основательны. Еще в Оренбурге, когда стало известно, что комендантом Новопетровского укрепления назначается Усков, многие добрые люди просили его сделать все возможное к облегчению участи Ш-ка [и предупредили о его слабости к вину.]

Первая встреча Ускова с Т. Г-чем последовала на смотру, когда чины укрепления представлялись новому коменданту. Не прошло и нескольких дней после смотра, как Ш-ко нашел теплое сочувствие и самый радушный прием в доме Ускова. Недоверчивый вообще к людям, при первой с ними встрече, он и в данном случае не сразу поверил искренности добряка Ускова, но скоро, убедившись в ней, сделался постоянным гостем и дорогим собеседником, а затем и преданным другом семьи коменданта [...]

Первое облегчение ссыльной жизни Ш-ка выразилось тем, что комендант Усков, со вступлением своим в должность, не требовал уже от него несения солдатской службы со всею строгостью, которую налагала на рядового военная дисциплина, допустив появление его в строю лишь в самых необходимых случаях, когда манкирование службой могло повлечь за собою неприятности.


Н. Зарянко 332, Воспоминания Н. И. Усковой о Т. Г. Шевченке, «Киевская старина», 1889, февраль, стор. 297 — 300.






* * *


Коли мого батька призначили за коменданта Новопетровського форту (це було за 4 роки до мого народження), хтось із знайомих повідомив мою матір, що вона зустріне в Новопетровському не зовсім звичайну людину. Здається, мою матір просили, щоб вона приголубила нещасного поета, що мучиться в жахливім засланні... Вони прибули до Новопетрівського форту, знаючи про засланого поета. Батькові через його службу було відомо, що Шевченкові найсуворіше царським наказом заборонено брати в руки олівця й пензля...

Іраклій Олександрович і Агафія Омельянівна 333 приїхали до Новопетрівського з дитиною, моїм братом Мітьою.

Спершу мій батько був обережним у відносинах із засланцем, але незабаром два добрих серця відчули одне одного. Комендант і рядовий солдат заприязнилися. Шевченка дуже швидко стали трактувати в нашій родині як свого рідного. Щодня він бував у комендантовім домі, обідав там і щовечора приходив пити вечірній чай.

Поет надзвичайно любив дітей. А обставини його життя ще більше сприяли тому... Дитина Мітя став улюбленцем Шевченковим. І раптом сталося велике горе: Мітя третього року життя помер. Це /182/ був страшний удар і для моєї матері, і для Тараса Григоровича. Мати зробилася болізно-нервовою...


Спогади Н. І. Смоляк 334. І. Пронін, В гостях у друга Т. Г. Шевченка, «Життя і революція», 1928, березень, стор. 119.






* * *


В Новопетровском укреплении Тарас попытался лепить. Первый опыт были два барельефа: один изображал внутренность киргизской кибитки, с двумя сидячими фигурами, мужчиной и женщиной; другой — молящегося спасителя; несколько отливок этих барельефов 335 он прислал оренбургским своим друзьям; а мне — самые формы их.


К. И. Герн, Письмо к М. М. Лазаревскому о Шевченке от 12 апреля 1861 [?] г., «Киевская старина», 1899, февраль, стор. 70.






* * *


[...] Ш[евченко] назвав [«Тріо»] плоскорізьбу з гіпсу, котру нам прислав. Представляла вона нутро кіргізьської кібитки, в ній кіргіз грає на «балалаю», кіргізянка меле на жорнах, а третє теля ричить. Продалось се без труду, і я послав йому гроші.

[ . . . . . . . . . . . . . . . . ]

«Христос в терновій короні» і «Іван Хреститель» були дві невеличкі овальні плоскорізьби Ш[евчен]ка, котрі він прислав пізніше. Самі з Герном робили ми гіпсові відливи, але не дуже нам удавалися, тому-то й просили ми Ш-ка о інструкцію, бо в Оренбурзі ніхто про се не мав виображення.


Спогади Бр. Залєського. Іван Франко, Листи Шевченка до Бр. Залєського, зб. «Листочки до вінка на могилу Шевченка в XXIX роковини його смерті», стор. 36, 43.






* * *


Когда было разрешено Шевченку писать и рисовать, тогда он со многих офицеров снимал портреты, в том числе и с меня, белым, черным и желтым карандашами [...] сделал две формы и отлил из алебастра две картины: одна — Иисус Христос, сидящий на табурете в терновом венце, мучимый евреями; другая картина: стоит в летнее время раскрытая киргизская кибитка, в которой у задней стены рекишетки лежит киргиз с открытым ртом и довольной физиономией, играя на домре (род русской балалайки), сам полунагой и на голове /183/ надет кошмяной колпак *. Снаружи против него у дверей стоит жена с улыбающейся к нему физиономией, толчет в деревянной ступе просо; она, как видно, одета в рубашку и на голове чаблук. Около нее сидят на земле двое играющих нагих маленьких детей — мальчиков; с правой стороны кибитки привязан теленок, а с левой три козы.

Кроме того, Шевченко выливал из алебастра и другие статуэтки.

Произведения эти он раздавал желающим, за что ему платили деньги.


Е. Косарев, Извлечение из дел и памяти, «Киевская старина», 1893, февраль, стор. 250 — 251.



* Повстяний. — Ред.







* * *


Байгушами називають кіргізи жебраків. Шевченко говорить тут про свій рисунок 336, котрий прислав мені був для спродання і котрий представляв власне таких степових жебраків. Акварелі свої робив Ш. звичайно сепією. Дуже високо цінив Рембрандта 337 і в своїх роботах шукав звичайно сильного, а навіть фантастичного освітлення, на взір голландського майстра.

[ . . . . . . . . . . . . . . . . ]

Шевченко говорив добре по-польськи; Міцкєвича, Залєського, а почасти й Красінського 338, не одну річ умів напам’ять, але писати по-польськи не осмілювався. Я до нього писав завсігди по-польськи, а він відповідав мені своїм напівросійським а напівмалоруським язиком.


Спогади Бр. Залєського. Іван Франко, Листи до Бр. Залєського, зб. «Листочки до вінка на могилу Шевченка в XXIX роковини його смерті», стор. 29 — 31.






* * *


Первое впечатление не помню: Шевченко не был светским человеком — он не мог сразу овладеть Вами. Роста был среднего, коренастый, немного мешковатый, даже неуклюжий. Лицо открытое, добродушное, высокий лоб с большой лысиной, что давало ему солидный вид; движения медленные, голос приятный, говорил прекрасно, плавно, особенно хорошо читал вслух. Бывало в длинные зимние вечера он принесет журнал и выберет, что ему по вкусу и начинает читать; если же вещь ему особенно нравится, то он откладывает книгу, встанет, ходит, рассуждает, затем опять возьмется за книгу, стихи же, кот. ему очень нравились, он выучивал и дня по 3 декламировал. При ближайшем знакомстве с ним я нашла в нем честного, правдивого, нрав-/184/ственного человека. Что касается религии, — я в церкви его никогда не видала и потому об этом ничего не могу сказать. В обществе он держал себя скромно, больше любил бывать у нас, когда никого из посторонних не было; от большого общества уклонялся. Карт не любил. Женского общества тоже не искал и почти ни у кого у семейных, кроме нас, не бывал. Любви к музыке я в нем не замечала; но пение он, кажется, любил; так, летом, гуляя по саду, он всегда почти мурлыкал про себя какую-нибудь простую песенку, помню, напр., одну из них: «Стоит парень у ворот, у ворот красотка ждет» и т. д.

Что касается его костюма, то зимою он приходил в солдатской шинели, а летом в белом кителе, таких же шароварах (кажется из ревендуха), в солдатских сапогах; вообще в своем костюме был скерее неряшлив. Казарменную жизнь его не знаю. Шевченко просил разрешения жить с каким-нибудь офицером, и муж мой ему это позволил. Он выбирал для этого из самых скромных, и даже, можно сказать, убогого, и с ним вел дружбу. Эти его друзья переписывали ему его сочинения, кот. он посылал в Петербург и получал за них вознаграждение. Любви к деньгам я в нем не замечала. Обществом офицеров в форте он не был любим, так как сам считал большинство из них дураками. Мостовский 339 был одним из немногих, с кем Шевченко любил вести шутливый разговор. Мостовский был артиллерист, кажется, в чине капитана, старый холостяк, очень добродушный человек. Между солдатами тоже, я не думаю, чтобы Шевченко пользовался особенной любовью. Он имел одного из них, которого нанимал за себя ходить в караул, а другой, молодой солдат, служил ему натурщиком.

При Ираклие Александровиче он никакой службы не нес, на ученье ходить перестал, так как муж мой убедил его ближайшее начальство, что Шевченко никогда фрунтовиком не будет, и просил вообще его оставить в покое. Только в караул сначала он должен был ходить, но потом и в этом ему сделали уступку, позволив за себя нанимать. [Львов был его батальонный командир, он жил в Уральске, так как батальон был разделен на две половины: две роты в форте, а другие две в Уральске. Всякий год эти роты менялись, и потому часто была перемена офицеров. Я вообще плохо запоминаю фамилии, а потому о многих не могу вам ничего сказать. Обрядина не помню. Львова тоже мало знаю, потому что он приезжал один раз в год инспектировать роты; почему не желал он произвести Шевченко в унтер-офицеры, я не знаю. Его место заменил Рыжой, которого я даже не видала. В форте полубатальонным командиром был Косарев, он больше всех следил за Ш-ко; он был фронтовик, строго требовал исполнения службы, как мне казалось, человек недалекий. Шевченко писал о нем в «Основе», не помню за какой год, и выставлял его незавидным.]

Заявлению Лескова 340, будто бы Перовский велел наказать Ш-ко телесными ударами, решительно нельзя верить. Я могу Вас разубедить в этом, потому что когда И. А., при отъезде из Оренбурга в форт, пошел прощаться к Перовскому, то тот первый заговорил о Ш-ке и просил мужа как-нибудь облегчить его положение, иначе И. А. и не мог бы так решительно действовать, не имея поддержки свыше. Сначала в форте между офицерами был ропот, зачем комендант сажает их у себя за стол рядом с рядовым, но после замолчали. [Если бы наказание было даже только назначено, но не приведено в исполнение, то уж об этом бы много говорили, а я в первый раз теперь об этом услышала из предложенных мне вопросов.

Полковник Матвеев служил в Оренбурге, я его не знала. Я уверена, что если бы спросили Ш-ко, желает ли он в Оренбург, то он, наверное бы, отказался, потому что там ему не было бы дано такой свободы, какою он пользовался в форте.]

Тарасу Григорьевичу действительно было запрещено брать в руки карандаш и перо. Я спросила его, почему такой запрет, то он объяснил, что на него взвели напраслину, будто бы он нарисовал карика-/185/туру на царскую фамилию, но что он в этом не виноват, он говорил, что не способен даже провести ни одной карикатурной черты. Я ему вполне верила и очень его сожалела. Это наказание было для него самое чувствительное, поэтому рисовать ему приходилось втайне. Он очень желал нарисовать образ масляными красками, но ему это не разрешили. Он был ученик Брюллова и его специальностью было рисование масляными красками. В форте он много рисовал портретов сепией, лицо и руки отделывал пунктиром, что ужасно мелкая работа, и он боялся, что потеряет зрение. После он стал заниматься скульптурою. Не знаю, кто написал донос на Ш-ко, но слышала, будто он с кем-то поссорился, но из-за чего, тоже не знаю. Разговора о его сердечных чувствах у нас никогда не было; муж мой был человек серьезный; Ш-ко таких разговоров не вел ни с ним, ни со мною. Про свое детство он как-то вскользь рассказывал, но что, теперь не припомню, вообще он был сдержан и скорее недоверчив.

[Истории со Скобелевым не знаю. Кампиони был инженер, молодой человек, фат, был непрочь покутить. Жуйков — ротный командир, умный, добрый и хороший господин, только беда в том, что пил запоем. Николай Ефремович Бажанов сперва был плац-адъютантом, после был переведен в комиссариат и был в форте смотрителем госпиталя. Бурцев занимал должность плац-адъютанта. Все эти люди были безвредны для Ш-ко, потому что он часто их видал у нас. Никольский был старший доктор, очень умный человек, много читал, он заведовал библиотекой, делал метеорологические наблюдения, но Ш-ко, кажется, недолюбливал его. Мешков — комиссариатский чиновник, был старик, имел молодую жену, о них болтали много. Фрейман — артиллерист, генерал, добрый старик, приезжал сюда инспектировать, к Ш-ко равнодушен. Зигмунтовский имел лавку и продавал водку и спирт, а также был доверенным при доставке спирта в команды. Все войско получало, кажется, раза три в неделю по одной чарке водки, говядины, кажется, полфунта выдавалось в день на человека. Жалоб на пищу слышно не было. Муж иногда ходил пробовать пищу нижних чинов экспромтом.]

Внутри казарм я никогда не была, снаружи все они одноэтажные, чистенькие дома, думаю, что и внутри было не дурно, потому что в форте много заботились о здоровьи нижних чинов. Каждая команда имела свои огороды, где сеяли огурцы, редьку, свеклу и т. д. Впоследствии эти огороды чуть ли не обратились в сад, по крайней мере комендантская часть их. К осени 1853 г. выписали много деревьев из Астрахани, из Гурьева городка. Из Ханга-Бабы привезли большие деревья тутовник; в посадке их Ш-ко принимал деятельное участие. В этом вновь разведенном саду для меня был поставлен домик для летнего жилья, неподалеку была поставлена беседка, где мы обедали, а немного дальше поставили киргизскую кибитку, в которой Ш-ко мог работать. Муж сделал для себя еще землянку, в которой отдыхал после обеда, вот в ней-то Ш-ко прятал свои рисунки. Как видите, в саду было достаточно помещения и Ш-ко всегда находил там себе свободный уголок, где ему никто не мешал, и так как он любил природу: небо, звезды, то мог ходить, мечтать, сколько угодно. Огороды тянулись на протяжении версты и от форта отстояли на таком же расстоянии, т. е. в версте. По приезде в форт муж мой предложил Ш-ко ходить к нам обедать и вечером чай пить, сначала это туго прививалось ему, но после, когда он увидал, что это очень просто и что для него всегда готов был прибор, то он воспользовался приглашением [и только тогда не бывал, когда начинал пить. (За это он никогда не подвергался наказанию.) Тогда он пропадал дней на пять, на шесть и это случалось раза два в месяц.

Сначала он это очень тщательно скрывал, так что мы слышали только от других. У нас он не позволял себе пить, а также и с офицерами в попойках не участвовал, насколько я заметила, но он любил летом в огородах или за ними выбрать укромный уголок и там с кем-нибудь из молодежи (одного или двух), из поселян или молодых солдат ведет беседу за выпивкой. Закусывать любил воблой, что я знаю потому, что он приходил печь ее на угольях к нам в кухню и тут же, бывало успеет поссориться с прислугою, которая идет с жалобою ко мне, а я поневоле должна была идти восстановлять порядок и при этом сделать ему замечание, на что всегда получала один ответ: „merci, madame“. Последние годы он еще меньше стал стесняться, но к нам все же не приходил пьяным, кроме только одного раза. Мы обедали в беседке, И. А. уже сиделъ за столом, затем я пришла, заняла свое место, Ш-ко не было. Вдруг смотрю, он идет, держится за стенку и садится. Мне стало досадно на него, я встала и оказала, что не желаю обедать с ним вместе, когда он в таком виде, как теперь, и ушла. На другой день он пришел извиняться и объяснил, что накануне он был в беседке, когда лакей пришел накрывать на стол, и что последний сказал ему: „убирайтесь вон“, что ему было очень обидно.

Когда устраивали поездку на Ханга-бабу — это верст тридцать от форта (туда ездили за мелом), то всегда брали команду с собой. Когда ехал муж, то всегда собиралась большая компания, и конечно Ш-ко тут же. Он всегда усаживался с поваром и под свою защиту брал ведерную бутыль с водкой. После всегда трунили над ним, что дорогой уж очень много улетучивалось ему, а он приезжал на место обыкновенно готовым.

Место Ханга-баба — прелестное, но я только раз была там: горы расположены с трех сторон, в ущелье растут тутовые деревья. У подножья гор тянется прекрасная зеленая поляна, на которой стоит громадное тутовое дерево, сажени две в объеме (киргизы не трогают деревья, считая их святыми). Вот под этим деревом устраивали привал, располагалась молодежь и между ними Ш-ко. В одну из таких поездок, помню, произошел следующий эпизод с пьяным Ш. Один офицер грыз кедровые орехи, он набрал с земли овечьих и козьих орешков (помет) и предложил их Ш-ке. Последний взял в рот один орешок, разобрал, хотя и был пьян, что это такое, но ничем этого не обнаружил. На другой день вижу, в саду Ш-ко ходит и собирает клещевинник (из него выжимают касторовое масло); я спросила, на что это Вам? Да вот, говорит, нужно сделать соус, угостить приятеля! Я подумала, что он шутит, но затем узнала, что Ш. действительно угостил этим соусом того офицера, который угостил его орешками, а когда соус произвел свое действие, Ш-ко объявил ему, что это последствия орешков, которыми он угощал.

Ш-ко не был особенным любителем покушать, но при случае мог есть довольно много. В форте одно время была мода устраивать пельмени. Барыни собирались и сами их готовили. Однажды, когда приготовление пельменей было у меня, во время самого разгара нашей работы входит Ш-ко. Барыни его спрашивают, сколько сделать пельменей на его долю. Он отвечает: «сотню» — ему возражают, что он не съест, но он просит об этом не беспокоиться. Тогда ему приготовили сотню более крупных, и в некоторые из них наложили больше перцу, в другие соли, лука, крупы и т. д. Эту сотню сварили отдельно и ждали, что будет, когда попадуться ему пельмени с такою начинкой, но он превосходно все съел и даже не поморщился.]

Сына нашего звали Димитрием. Ш-ко был архитектором его памятника. Он был сделан прекрасно, Ш-ко сам следил за его работой. Он сделан был в рыцарском стиле из белого камня. Детей Ш-ко очень любил. Мою старшую Наталью он очень баловал и всегда искал случая быть с нею.

Сначала Ш-ко очень боялся моего мужа, считал его деспотом; мне много приходилось с ним спорить и я наконец достигла того, что они /186/ сблизились. Ш-ко часто гулял со мною; я была рада такому собеседнику; мы большею частью ходили на киргизское, оно же и туркменское кладбище, которое находилось недалеко от огородов. Здесь он разбирал на памятниках сделанные знаки, орудия, инструменты, по которым узнавал, чем занимался при жизни покойный. Так как Ш. был очень развитой человек, с прекрасною памятью, то темы для розговоров во время прогулок были очень разнообразны: они вызывались каждым предметом или явлением, на который почему-либо обращалось внимание во время прогулки. Благодаря этому разговоры с ним всегда были далеки от местных сплетен и доставляли большое удовольствие. Так прогулки наши продолжались довольно долго. Однажды приходит к нам Никольский и между прочим в шутливом тоне говорит мне, что если я желаю, то он может показать мне место, где Ш-ко стоит или ходит, выжидая время, когда я пойду гулять, и в какую я сторону поверну, туда и он торопится меня догнать. Мне было очень неприятно слышать это. Чтобы разом прекратить толки, я перестала ходить гулять. Ш-ко удивлялся, почему, но я никому не объяснила настоящей причины. Вот после этого началось его охлаждение ко мне. Не помню, в котором году приезжала в форт ученая экспедиция, во главе которой состоял известный академик и ученый Бэр 341. Он у нас пробыл довольно долго и затем приезжал на второй год. Муж мой познакомил с ним Ш-ко и просил его принять участие в его судьбе. Тот обещал похлопотать о нем через в[еликую] к[нягиню] Марью Николаевну, которая была в то время президентшей Академии, но время проходило, а перемен не было. Ш-ке было тяжело ждать. [Наконец с воцарением императора Александра Николаевича хлопоты о нем увенчались успехом.

Окрестности форта очень грустные, растительности никакой, в июне вся степь уже выжжена солнцем. Там только росло то, что поливалось. Единственно, что было хорошо там, это близость моря. Форт стоял на горе, кругом была степь, а дальше в одной стороне шли горы, на которые, если взобраться, то там снова была необозримая степь. С другой стороны, верстах в семи от форта, был устроен сад. Туда редко ездили потому, что считали далеко, наш же сад, кот. развел муж, был только в версте от форта. Еще в верстах четырех было хорошее место, называемое Балкой. Оттуда брали воду, там были ключи. Близь же форта хорошей воды не было. Грунт земли песок с ракушью, горы же из окаменелой ракуши. Кара-тау (горы) далеко от форта и другие урочища тоже далеко.

Про что я не пишу, — значит, о том ничего не знаю.]


Агата Ускова, Лист до О. Я. Кониського, «Записки Українського наукового товариства у Київі», т. XXI, 1926, стор. 168 — 173.








* * *


Я служил в укреплении писарем [...] и был певчим в церкви, когда к нам приехал Тарас Григорьевич. Привезли его под конвоем, и в бумаге значилось, что Шевченко политический ссыльный, за которым надо смотреть в оба и не дозволять ему писать письма... Комендант был у нас человек добрый, но ротный командир, к которому попал Тарас Григорьевич, слыл за человека строгого, который никому не давал поблажки. Шевченке доставалось от него здорово, особенно в первое время, когда приходилось учиться ружейным приемам и маршировке. А Тарас Григорьевич был человек неуклюжий, совсем нестроевой, и ученье ему давалось тихо. Командир же терпеть не мог плохих солдат. Впрочем, скоро Тараса Григорьевича освободили от службы, и он даже не жил в казармах — там у него была одна постель. /187/

— А где же он жил?

— У коменданта. Тот его к себе взял и не только освободил от всех занятий, но даже разрешил не ходить в караул. Шевченко рисовал у него картины да читал разные книжки и газеты.

— Кому же Шевченко продавал свои картины? — спросил я.

— Картины у него покупали в Астрахань, вообще в Россию... Обедал он у коменданта, жил, как все офицеры, гулял...

— Как это — гулял?..

— Да просто испивал. А то соберется, бывало, на охоту... В театре играл. Хороший был человек.

— И добрый?

— Да, добрый. Бывало ни одного солдата не пропустит, чтобы не пошутить с ним да не побалагурить. Только под конец он как-будто стал сторониться. Ну, и почет ему большой был. Приедет начальство и прямо про него спрашивает. Разговорятся и с ним под ручку ходить начнут. Солдатам далеко до него было...

— Но они, все-таки, «водились» с ним?

— Не о чем было говорить с ним нашему брату. Мы были народ темный, необразованный, а он все академии превзошел, — куда было простому солдату лезть к такому человеку!

— Как же это так? — спрашиваю, — известно, что Тарасу Григорьевичу в Новопетровском жилось плохо?

— Нет, я думаю, жилось ему хорошо, а что скучал он, это точно. Да и как не скучать, когда кругом одни степи; а он человек, привыкший жить в городе.

— Тараса Григорьевича не стесняли ни в чем?

— Ни в чем. Хотя сначала ему и запрещали многое, но это недолго, года полтора-два, а потом все разрешили: и писать, и рисовать, и ездить на охоту. Бывало, смотрим — а Тарас Григорьевич идет куда-нибудь с книжкой под мышкой. Носил он большей частью белый китель да фуражку засаленную, солдатскую; сапоги он, кажется, никогда не чистил. Так-то жил Тарас Григорьевич в Новопетровске [...]


Воспоминания современника Т. Г. Шевченка [Алексея Груновского] 342, «Киевская старина», 1900, декабрь, стор. 154 — 155.







* * *


Комендант укрепления полковник У., большой любитель охоты, собрал раз целую компанию и отправился за несколько верст, захватив с собою и Шевченка. [Выехали мы на берег моря, сопровождаемые козачьим конвоем, — время тогда было небезопасное; киргизы только и ждали случая напасть на русских.] Проехав верст 15, мы выехали в урочище Лбище (мыс, выдающийся с северо-восточного берега Каспийского мо-/188/ря), с которого видны острова Кулалинский и Каинный. Вид был очень живописный. Море широкою гладью своих вод расстилалось, как ровная скатерть, на необозримое пространство. Два смерча невдалеке от нас казались подпирающими небо и то расходились, то приближались один к другому. Спустившись к морю, мы оставили лошадей и экипажи и засели в ожидании перелета. Тарас Шевченко, отойдя от нашего лагеря, где приготовлялся ужин, шагов на 15, сел на камень, достал бумагу и карандаш из портфеля и начал рисовать красивый вид на море. Огромная соломенная шляпа, сплетенная им самим из морских водорослей, была нахлобучена сильно на нос и скрывала его лицо. Около остатков разрушенной туркменской крепости мы ожидали добычи, а многие разбрелись в разные стороны с тем, чтобы к вечеру всем собраться в назначенное место. В 6 часов мы стали собираться, и когда я спускался с горы, то видел Шевченка в том же положении с нахлобученной шляпой и опущенной головой. Увлеченные рассказами об охоте и хвастаясь своими трофеями, мы однако совершенно позабыли про Шевченка, который все не приходил. [Между тем шашлык был готов, запах жареной баранины приятно щекотал нос, а рюмка водочки соблазнительным миражем уже рисовалась в нашем воображении.

Каково же было наше удивление, когда три бутылки водки оказались порожними, а бутылка спирта, захваченная для козаков, оказалась тоже почти пустою. Тут мы вспомнили о Шевченке. «Уж не он ли все это выпил»? — спросил полковник.

— «Да его бы разорвало от такой дозы», — заметил кто-то.] В сопровождении коменданта мы отправились посмотреть, что делает наш художник. Он сидел все в том же положении и крепко спал, опустив голову на колени. Около него валялся прекрасно исполненный рисунок Каспийского моря с двумя смерчами. [Запах водки так и разносился вокруг спящего. Мы стали будить его, но он повалился на землю и только мычал, но не проснулся, — очевидно, что он был мертвецки пьян.

Тогда козакам приказано было взять его, положить на арбу и отливать водою, но и это не помогло. Шевченко не проснулся до самого укрепления. Эта проделка не прошла ему даром; он был посажен на неделю под арест с исполнением караульной службы. После этого случая он долго не пил и написал на малорусском языке большое меланхолическое стихотворение.]


Т. Г. Шевченко по воспоминаниям полковника Косарева, «Киевская старина», 1898, февраль, стор. 39 — 40.






* * *


Ну-с, вот таким-то манером жили мы, поживали да про крымскую войну читали, как вдруг, точно гром с неба! — получаем известие о смерти императора Николая Павловича. Пригорюнились-таки мы все при этом, а очень, очень многие таки и сплакнули с... ну, а потом, мало-помалу, ободрились: новый царь, новые, значит, милости! Ободрился при этом и наш Тарас. Но проходит год, проходит коронация, получается и манифест, а про Тараса, как говорится, ни гугу! 343 Запечалился он тогда, бедняга, так запечалился, что иногда, верите ли, я побаивался, как бы он и руку на себя не наложил?! Часто в эту пору я и уговаривал, и утешал его, что «бог-де не без милости», так только, бывало, махнет рукой да скажет: «для всех, да только, видно, не для меня!»


Воспоминания Е. Косарева. Н. Д. Н[овицкий], На Сыр-Дарье у ротного командира, «Киевская старина», 1889, март, стор. 579 — 580. /189/






* * *


Жалується [Шевченко], що українці доконче жадають його підпису на рисунках, а без того не хочуть купувати; він же боявся підписуватись, бо йому ще не вільно було рисувати.


Спогади Бр. Залєського. Іван Франко, Листи Шевченка до Бр. Залєського, зб. «Листочки до вінка на могилу Шевченка в XXIX роковини його смерті», стор. 51 — 52.






* * *


Если какая-нибудь дама, подтрунивая над тяжеловатостию и неповоротливостию Ш-ка в движениях, заявляла, что в него не легко влюбиться, Т. Г. в ответ напевал с улыбкой русскую песню: «Ходит ветер у ворот», особенно сильно налегая на последний куплет:


Дунул ветер и Авдей

Полюбился снова ей,

Дунет ветер еще раз —

И полюбится Тарас 344.


Детей Ш-ко очень любил. В Новопетровском укреплении любимицей его была именно Наталья Ираклиевна, Старшая дочь Ускова, родившаяся через несколько месяцев после прибытия ее родителей в форт. С ней поэт постоянно делил часы досуга, рассказывал о своей дорогой родине понятным ей детским языком, делал ей удочки, плел корзины и пел песни, то грустные, заставлявшие сжиматься ее детское сердечко и проливать слезы, то веселые. И несказанно любила Наталенька своего дядю Горича, как она его называла. «Истый Тарас Горич, мое серденько, моя ясочка!» приговаривал поэт, целуя ее.

Для своей любимицы, Наточки, он оставлял кусочки сахару от утреннего чаю, которые, иногда запачканные мухами, служили ей лучшим лакомством.

Случалось, что Т. Гр. появлялся в дом коменданта с покрасневшим носом, тогда малютка Ната заботливо ходила за дядей Горичем с баночкой спармацетной мази, упрашивая его помазать нос, так как, по ее детскому убеждению, никакого другого целебного средства не существовало.

Непривыкшая видеть дядю Горича курящим, она однажды была поражена, увидя его вечером с дымящейся сигарой в зубах, и когда он пытался поймать ее, чтоб поцеловать, со страхом убегала, боясь быть обожженною. Летом, после обеда он часто усаживался на каменную скамью террасы комендантского дома и как только девочка приближалась к нему, Т. Гр. со словами: «сейчас пущу ракету!» быстро /190/ проводил раковиной по камню и заставлял ее поспешно убегать, добродушно смеясь ее страху.

Незадолго до своего отъезда, именно 4 июня 1857 года, в день рождения Наташеньки, Ш-ко устроил транспарант с вензелем ее, установил его в конце сада и вечером осветил разноцветными огнями; а когда поэт, покидая Новопетровское укрепление, собирался в дальний путь, он подарил своей любимице ее портрет, нарисованный им сепией, и книгу «О подражании Христу», перевод Спиранского. На подарках этих собственноручные надписи: «Милой умнице Наташеньке на память от дяди Тараса Шевченка».

Живописью в укреплении, особенно в последние годы, Т. Гр. занимался весьма усердно. Масляными красками и акварелью он не работал, а все рисунки сделаны сепией или карандашом. Сюжетами для них обыкновенно служили окрестные виды и ближайшие киргизские аулы. Было нарисовано и несколько портретов. Усковым на память о прожитом с ними времени и о самом себе Ш-ко оставил портреты: жены коменданта Агафьи Емельяновны, со старшей дочерью на руках, Кати — няни Наташиной, в киргизском костюме, и пять пейзажей: на двух изображены ближайшие к укреплению аулы, на других двух — комендантский сад в первый год его существования и в год отъезда поэта; пятый пейзаж представляет вид самого Новопетровского укрепления со стороны моря.

Находя в семействе Ускова постоянно самый радушный, сердечный прием и теплое участие, Т. Гр. отвечал на то полною преданностью. Однако с Усковыми у него случались и размолвки. Жена коменданта и сам Ираклий Александрович находили нужным удерживать Ш-ко от его слабости, и это-то обстоятельство иногда бывало поводом некоторого недоразумения, что, впрочем, скоро забывалось. За исключением размолвок, о которых только что сказано, между Ш-ком и Усковым существовали самые лучшие отношения. Когда у Т. Гр. не было денег, он ссужался ими у Ираклия Александровича, с ним он занимался и фотографией. Книги и рисовальные принадлежности высылались поэту его далекими друзьями на имя коменданта, через которого велась вся переписка.


Н. Зарянко, Воспоминания Н. И. Усковой о Т. Г. Шевченке, «Киевская старина», 1889, февраль, стор. 303 — 305.







* * *


Мені потім розповідали, яка зворушлива була любов Шевченка до моєї сестри [...] Він називає її у своїм листі: «а моя умница, красавица Наташенька вспоминает ли своего друга дядю Тараса Горича». Дівчинка не вимовляла «Григорьевича», у неї виходило «Горича». /191/ Цей друг Тарас Горич, як казала моя мати, так добре розповідав про рідну Україну, такі робив цяцьки й так гарно співав дівчинці українських пісень, що Наталя то плакала, то сміялася в його обіймах. Поет частенько сам клав дитину спати й бувало не піде доти, поки вона не засне [...]

3 листопаду 1856 року в Ускових народилася я, другий «великий друг Тараса Григоровича», що мене «тютюшкав». Я була, як казали, дивною дитиною, бо ніколи не плакала. Тарас Григорович і моя хрещена мати навіть просили мою матір, щоб вона неодмінно їх покликала, коли я заплачу, хоч би це коли трапилося... Я не плакала, коли була дитиною, і потім не пригадую, щоб я плакала. Тарас Григорович, казали, любив мене тютюшкати, любив, може, якраз за це. Поетові самому в житті трапилося багато горя й нераз це, може, йому подобалося веселе, що не плакало, дитя [...]

Батько був завзятий аматор-фотограф і фотографував аж до смерти, коли вже був на відставці. Тарас Григорович, здається, через своїх столичних знайомих виписував приладдя для фотографування моєму батькові. Навряд чи він міг виписувати для себе. Фотографічне приладдя коштувало тоді дуже дорого, а засланець Шевченко не був багатий. Може він допомагав батькові фотографувати ці краєвиди. Батько й Шевченко були великі приятелі. Мені відомо, що батько й Тарас Григорович садили при форті садка, допомагаючи один одному [...]

У насадженому саду батько наказав викопати землянку. У тім краї літом буває велика спека. Землянку цю батько подарував Тарасові Григоровичу жити в ній улітку. У ній поет ховався від спеки і працював. Шкіряну канапу й шкіряну подушку, що йому подарували мої батьки, я потім бачила в цій землянці і добре пам’ятаю. Вони були завжди холоднуваті, коли на них лягти. Тарас Григорович тут малював і писав при свічці.


Спогади Н. І. Смоляк. І. Пронін, В гостях у друга Т. Г. Шевченка, «Життя й революція», 1928, березень, стор. 119 — 122.






* * *


— Тарас Григорович був у нас [в сім’ї Ускових], як у рідній сім’ї, усі його дуже любили й, звісно, всяким способом намагалися полегшити йому тягар неволі.

Та й не можна було не любити його. Він був такий добродушний, ласкавий, такий простий і добрий сам з усіма. А як інколи був веселий, як умів він дотепно жартувати, як умів комічно розповідати...

Найбільше він любив товариство моїх дітей, Наталі й Наді, з якими міг вовтузитися цілими годинами. Надя тоді була ще в пелюшках, він так втішно її «тютюшкав». Візьме її на оберемок, сам /192/ такий великий, незграбний, а бере так ніжно, обережно й носить і всміхається дитині такою ясною любовною усмішкою.

А Наталя, [твоя мати,] коло нього всією душею впадала.

Побачивши його ще здалеку, вона бігла до нього скільки духу, обхоплювала його руками, тягнула, шарпала, висла на шиї, а він, весело всміхаючись, садовив її собі на плечі або гонився за нею по садку, вимовляючи якісь неймовірні звуки й удаючи, що він її хоче вкусити.

Прийдеш, бувало, у садок подивитися, де Наталя, почуєш сміх, вереск, отже десь тут з Тарасом Григоровичем. У тіні під деревом лежить він, обличчя в траві, а Наталя, махаючи гілочкою, сидить у нього на спині, розкуйовджує йому волосся й дзвінко сміється.

Махнеш рукою і підеш. їх компанія була нерозлучна й гонити Наталю до няньки не ставало духу.

Часто, набігавшись і вморившись, вони засинали під деревом мирним сном.

Звісно, життя в такій глушині, товариство, що живилося тільки місцевими брехнями, далеке від усього, що робиться навколо, а головне, розуміння своєї неволі, — убійчо впливало на Тараса Григоровича.

Інколи він ходив, як хмара, нахмуривши лоба і сіпаючи свої довгі вуса. Тоді ми улаштовували гулянку, і цим щастило розважити його.

Випивши, Тарас Григорович ішов у танок, декламував вірші, виголошував промови й співав українських пісень.

[Але] іноді він і сам приходив на кухню і таємничо розпочинав дипломатичні переговори з кухарем про обід. Помітивши, що Тарас Григорович любить природу й сумує без діла, [твій дід] Іраклій Олександрович дав йому кращу частину на своєму городі.

Тарас Григорович захопився своєю роботою й цілими днями, встаючи разом з сонцем, шпортався на грядках.

Наталя, звісно, була його першою помічницею. Вона, наприклад, робить ямки палицею, а він кладе в них горошинки чи біб.

Далі беруться поливати. Він з великою лійкою, Наталя з маленькою. Поливають до того, що дівчинка вся вимаститься й біжить додому мокра.

Овочі садили так серйозно й обоє так сопли носами, що я швидко йшла геть, щоб не розсміятися.

Іноді йшли в поле й поверталися звідти в вінках, щасливі й задоволені.

«Наташенька», [як завжди називав твою матір Тарас Григорович,] була його улюбленицею.

Метка, весела, з чорними кучерями, завжди скуйовдженими, з білими зубками й лукавими карими очима, реготуха й пустунка, вона /193/ скрізь все оживляла собою. Під час обіду, а обідав Тарас Григорович завжди у нас, Наталя, хоч на неї й суворо поглядав та погукував батько, вибиралася до Тараса Григоровича на коліна й пустотливо годувала його сама масними «пельменями», які він дуже любив.

— Боюся я з смачними «пельменями» з’їсти й твої пальчики, моя пустунко Наталко, — казав він, цілуючи її й садовлячи поруч на високе кріселко.

«Пельмені», що їх усі дуже любили, подавали звичайно в величезній мисці — «купелі», як жартуючи називав її Тарас Григорович, і наїдалися їх так, що довго потім не могли віддихатися.

Тарас Григорович казав, що «після них хоч і спиться, та циган сниться».

Під час обіду завжди розмовляли. Тарас Григорович багато й докладно розповідав про себе, а Іраклій Олександрович частував його добрим вином і сигарами.

По обіді [дід і Тарас Григорович] ішли в садок до альтанки полежати й там зараз же засинали.

«Розбійниця Наталка» йшла туди, сідала коло дверей і терпляче дожидалася, поки прокинеться її друг.

Але терпець її швидко уривався, тоді вона навшпинячках підкрадалася до нього й кінчиком волохатої травиці починала йому лоскотати в ніздрі.

Через хвилину, на втіху їй, ніс Тараса Григоровича починав морщитися, пчихав і Наталка, дзвінко регочучи, швидко вибігала з альтанки.

Увечері, поклавши дітей спати, [я й дід] виходили в садок посидіти або блукали з Тарасом Григоровичем до пізньої ночі й слухали його українських сумних пісень.

Тарас Григорович дуже багато спав. З одного боку, не було ніякого дуже спішного діла, а з другого, — і це правдивіше, — у сні він хотів забутися.

Устаючи дуже рано, він кілька разів лягав удень у своїх улюблених місцях.

Крита альтанка з шкляними вікнами під час дощу й куточок у тіні під вербами, недалеко від нашого дому, були його резиденцією, — про це знали всі. Коли його особливо діймала журба, він блукав сам один навколо фортеці, безумно мріючи про волю й утоплюючи безнадійно сумний погляд у море, чи не з’явиться на обрії пароплав чи вітрильний човен, чи не привезе йому листа або якоїсь звістки.

З якими радісними вдячними сльозами читав він нам листи від своїх друзів. Він увесь змінявся, очі спалахували вогнем, а бідне серце надією. /194/

Улюблені вірні друзі не залишали його, вони клопоталися за нього, де було можна, писали йому часто й сердечно і допомагали йому матеріально. [Дід теж завжди з охотою давав йому грошей, отже, він у фортеці не був у матеріальній скруті.]

Тарас Григорович палко любив природу, музику й співи. Співи він міг слухати годинами, в якомусь вдячномолитовному настрої.

Слухаючи сумні мотиви України, він плакав. Журба діймала його смертельно.

Він з якоюсь пристрастю любив свою Україну й не міг спокійно слухати її пісень, її мови. Усе обличчя йому змінялося, серце билося, як пташка в клітці, він готовий був зараз же, як брата, обняти й притиснути українця до своїх грудей.

Цілими ночами іноді просиджував він на своєму городі, милуючись природою, бідною природою фортеці, чарівно перетвореною місячним сяйвом та його власною фантазією в дивну казку.

Він забував тоді все й, милуючись яскравими блискотливими зірками, перелітав думками туди, де було для нього життя й любов.

Наталю він учив українських пісень, і дівчинка, маючи від природи добрий слух і чистий дзвінкий голос, заливалася ними, втішно перекручуючи слова й захоплюючи Тараса Григоровича.

Іноді ввечері він розповідав Наталі казки, гарні, фантастичні. Дівчинка сиділа в нього на колінах, не ворушачись, роззявивши рота, як вороненя, і не зводила з нього очей.

А як він любив квіти! Прості, польові маки, ромашку, волошки, дзвіночки. Вінки, букети й цілі кошики незабудок, що їх приносили йому Наталя та нянька, радісно захоплювали його. Він встромляв у них своє перейняте захватом обличчя й на повні груди вдихав їх ніжні пахощі.

Коло своєї улюбленої альтанки він насадив багато сонячників. Їхні яскравожовті віночки нагадували йому хутірці на Україні.

[Щодо зовнішності, то Тарас Григорович не був гарний; постаттю громіздкий і манерами грубуватий. Але все це прикрашувала добродушна усмішка, правдива мова, лагідність, інтелігентність його душі.

З дідом вони були великі приятелі.

Як комендант фортеці й, виходить, особа відповідальна, він не міг ставитися недбайливо, але як козак і українець сам, він усією душею любив і жалував його й всім серцем допомагав, щоб тягар заслання йому не так тяжко було терпіти.

Дивлячись на їхні приязні взаємини, усі в фортеці були певні, що Тарас Григорович доводиться близьким родичем Іраклієві Олександровичу. Ця певність мала не маловажне значення, діда твого всі дуже поважали й боялися. Він був суворий, немилостивий до провин, не любив вискочок і нахаб, ненавидів улесливість.

Полюбив Тараса Григоровича за його милу простоту й рідку правдивість, за скромність і якусь, майже дитячу, добродушність та ласку. Він не дозволяв його кривдити й у чім тільки можна було полегшував йому становище.]

Дістаючи через Іраклія Олександровича всі свої листи, Тарас Григорович завжди читав йому листи від своїх приятелів. Найчастіше писали йому Лазаревський, Щепкін та графиня Толстая 345. Її він характеризував, як святу людину, його захисницю. [Писати він почав аж сотанього року, коли прийшла надія, що його швидко звільнять. Настрій піднявся, з'явилося бажання жити й працювати.]

Малював він багато, можна сказати, всіх і все, що йому цікавіше впадало в очі. Уживав для малювання сепію і це виходило дуже гарно. Малюнки були ретельні й художні і дивували життьовістю та бездоганною правдою. Види фортеці чергувалися з куточками нашого саду, портретами знайомих, просто гарних голівок тощо.


Розповідь А. О. Ускової. Є. Литвинова 346, Дідусь Тарас, «Життя й революція», 1928, березень, стор. 111 — 114. /195/






* * *


Брат мой, эсаул уральского войска Л. С. А[лексее]в, — тогда еще молодой юнкер, — прямо со школьной скамьи назначен был в состав казачьего отряда, командированного на обычную службу в Александровский форт 347. Вместе с ним туда же был назначен его товарищ по училищу, урядник А. И. А-н. Прибыв на место, они застали в форте Т. Г. Шевченка. Жил он в общей казарме и, при всем известном добродушии и мягкости характера, отличался, однако, крайней замкнутостью и необщительностью и производил впечатление человека, погруженного в свои невеселые думы. Тем не менее, молодым людям удалось познакомиться и сойтись с угрюмым поэтом. По-видимому, ему нравилась их молодая неиспорченность, непосредственность и малое знакомство с темными сторонами жизни. Кроме того, брат мой хорошо декламировал и впоследствии часто вспоминал, как Шевченко, которому очень нравилось его чтение Лермонтовского «Гладиатора», по временам обращался к нему с просьбой: «Ану, прочитай, мій голубе!» Брат, исполняя просьбу, принимался декламировать:


Ликует буйный Рим, торжественно гремит

Рукоплесканьями широкая арена [...]


И стихи, и декламация брата, по-видимому, производили на Шевченка сильное впечатление. Он слушал, понурившись, и качал в такт головой. Однако, когда, завидуя успеху товарища, за декламацию принимался А-н, Шевченко при первых же стихах махал рукой и произносил откровенный приговор:

— Барабан, барабан!

Шевченко был принят у коменданта, майора Ускова, и давал уроки его маленьким детям *. В свободное время он любил гулять по аллеям комендантского садика в своей серой шинели и барашковой шапке; рисовал и писал красками, а брат, по просьбе его, позировал перед ним в качестве натурщика. Между прочим, по словам брата, Шевченко писал одну картину в семи отдельных сценах, или моментах. Судя по рассказу брата, я догадывался, что Шевченко взял сюжет для этой картины из «Повести о горе-злосчастьи», которая была только что напечатана в каком-то нашем журнале (помнится мне, в «Современнике») 348. Брат прослужил в форте Александровском урочные два года и вернулся домой, а Шевченко остался в форте, но вскоре был освобожден и вернулся на родину [...]


Воспоминания А. С. А[лексее]ва. И. А., Материалы к биографии Т. Гр. Шевченко, «Русское богатство», 1901, февраль, стор. 64 — 65.


* Діти Ускових тоді були дуже малі і Шевченко не міг їм давати уроки. — Ред. /196/







* * *


Давно в семье нашей говорили о Шевченко, горькая судьба которого волновала даже нас, детей. При посредстве Н. О. Осипова 343, мать моя завязала анонимную переписку с поэтом.

При восшествии на престол Александра II, отец мой позаботился о том, чтобы исходатайствовать прощение поэту и художнику-академисту, но из списка политических преступников, которым должна была быть объявлена амнистия, имя Шевченка было вычеркнуто самим государем. Говорят, последний при этом произнес: «Этого я не могу простить, потому что он оскорбил мою мать».

Моя мать и Осипов говорили, что дело еще не потеряно, что можно подать новое прошение при коронации. Отец поехал к министру двора Адлербергу 350, который наотрез отказал, за сим к президенту Академии в[еликой] к[нягине] Марии Николаевне. Она также отказалась просить за человека, которого государь сам вычеркнул. «Ну, так я сам, от своего имени подам прошение!» — сказал разгоряченный отец. «Что с вами? — сказала великая княгиня, я, сестра, не смею этого сделать, а вы...» — «А я подам». — «Да вы с ума сошли!» — воскликнула великая княгиня. Отец, несмотря ни на что, исполнил свое намерение. Через несколько времени мать моя получила письмо от Шевченка [...]


Е. Ф. Юнге 351, Воспоминания, М., 1914, стор. 127 — 128.






* * *


В эпизоде освобождения Шевченки я был тою мышью, которая перегрызла сеть льва. Историю эту я никогда не рассказывал, потому что оглашение ее было бы не совсем приятно может быть людям, к которым я нахожусь в дружеских отношениях, которым немало обязан, которые по моим настояниям добились освобождения Тараса Григорьевича. Его я лично не знал, а познакомился с ним перепискою, а потом по возвращении в Петербург и лично.


М. Осипов, Лист до Ф. М. Лазаревського від 23 січня 1883 р., Інститут літератури ім. Т. Г. Шевченка АН УРСР, рукописний відділ, архів М. К. Чалого, фонд 92, № 283.






* * *


В 1856 году, по семейным обстоятельствам я выпросил себе смену и отправился с ротою в г. Уральск; пробыв там до весеннего времени 1857 г., женился и возвратился обратно в укрепление,.. По прибытии в Новопетровское укрепление в мае месяце того года я застал Шев-/197/ченка в добром здоровьи, которого я перевел тогда к себе во 2-ю роту из 4-й, отправлявшейся в г. Уральск (роты стояли в укреплении по 2 года каждая).

В том же году рядовой Шевченко получил высочайше дарованное прощение и уволился от службы [...]


Е. Косарев, Извлечение из дел и памяти, «Киевская старина», 1893, февраль, стор. 256.






* * *


Прошла коронация, — ответа не было. Волнение в нашем доме было большое, — все предсказывали самые ужасные последствия смелой выходки отца. Время тянулось, неизвестность все более томила, но я должна сказать к чести нашей семьи, что все внимание всех нас было обращено не на личные интересы, а только на то: будет или нет освобожден Шевченко? Наконец, — никогда не забуду я этого вечера, — ответ был получен! Бумага пришла часов в одиннадцать вечера; мы, дети, уже спали. Вдруг тетя будит нас. «Что такое?» — вскакиваем мы. — «Радость! радость! одевайтесь скорее, идите в залу...» В одну минуту готовы, летим в залу, попадаем в объятия матери, в объятия Николая Осиповича [Осипова], который подбрасывает нас на воздух. Тут и тетя Надя, ради такого торжества, спустившаяся со «своего верху» m-me Левель. Все в один голос кричат: «Освобожден! освобожден! Шевченко освобожден!» Суют нам какую-то бумагу... Отец притягивает нас к себе, лицо у него светлое и радостное... Раздается выстрел открываемой бутылки шампанского, и мы с сестрой, точно теперь только проснувшись, начинаем кричать от радости и кружиться по зале.

Мать моя, теперь уже не скрывая своего имени, тотчас же сообщила Шевченку счастливую весть и получила от него безумно радостное письмо с обрывками мыслей, надежд и планов [...]


Е. Ф. Юнге, Воспоминания, стор. 131.






* * *


Официальное известие о свободе рядового Шевченка прибыло к коменданту 21 июля, и Усков, не дожидаясь из Оренбурга указа об отставке, выдал ему на свой страх пропуск до самого Петербурга. Т. Гр. выехал из Новопетровского укрепления 2 августа вечером, напутствуемый лучшими пожеланиями людей, искренно его любивших.


Н. Зарянко, Воспоминания Н. И. Усковой о Т. Г. Шевченке, «Киевская старина», 1889, февраль, стор. 306. /198/





* * *


[...] У день від’їзду Тараса Григоровича з фортеці... були сердечні проводи.

Не обійшлося і без сліз і з тої, і з тої сторони, але це були сльози радості за повернену йому волю [...]

Тарас Григорович теж не забував родини Ускових. Він писав їм довгі докладні листи, завжди з особливою сердечністю запитуючи про свою улюбленицю «Наташеньку», що у відповіді свого батька завжди клала для дорогого доброго дяді «Тараса Горича» картинки чи квіти.


Спогади А. О. Ускової. Є. Литвинова, Дідусь Тарас, «Життя й революція», 1928, березень, стор. 116.













Попередня     Головна     Наступна


Вибрана сторінка

Арістотель:   Призначення держави в людському житті постає в досягненні (за допомогою законів) доброчесного життя, умови й забезпечення людського щастя. Останнє ж можливе лише в умовах громади. Адже тільки в суспільстві люди можуть формуватися, виховуватися як моральні істоти. Арістотель визначає людину як суспільну істоту, яка наділена розумом. Проте необхідне виховання людини можливе лише в справедливій державі, де наявність добрих законів та їх дотримування удосконалюють людину й сприяють розвитку в ній шляхетних задатків.   ( Арістотель )



Якщо помітили помилку набору на цiй сторiнцi, видiлiть мишкою ціле слово та натисніть Ctrl+Enter.